Михаил Борисович понял его мысли и, кисло улыбнувшись, поднял руку:
— Прошу прощения, прошу прощения, вы пришли за деньгами, а я тут разговоры раэговариваю. Деньги будут. Мне хочется поговорить с вами, потому что многое в вас странно.
— Мне самому многое странно.
— Это очень понятно. — Михаил Борисович смолк, посмотрел через рюмочку, налил себе еще, пригубил и поставил. — Это понятно, ибо вы воюете с законами, диктуемыми временем. Имени нет. Образования нет. Связей нет. Наследство ждете? На что рассчитываете? На себя?
— Зачем вы мне все это?
— Это мое дело, — снова сдвинул тот седые брови. — Я видел ваши работы на двух молодежных выставках. Сейчас говорю с вами. Я ведь немножко разбираюсь в людях. Гляжу на вас, опять же холстики ваши… Хороший вы парень, честный. Но… вы никогда не сможете работать на заказ — вот в чем ваша беда. А между тем вам вбили в голову мысли о вечности, и тут-то вы и пропали. Никогда нельзя работать ва вечность!
— Никто мне ничего не вбивал.
— Значит, сами вбили? Еще хуже. Итак, давайте рассуждать. Никому не известный, в возрасте Иисуса Христа, вы заканчиваете училище. Вы — один из легиона, серое пятно…
— Ну? — Сапроненко налил и себе рюмочку.
— Выражаюсь фигурально. Так… — Михаил Борисович сощурился. — Вы хотите славы…
— Не хочу.
— Хотите. Успеха хочет каждый. На самом донышко — а? Лежит? Чтоб работать для фонда, надо быть членом союза, чтоб вступить в союз — надо работать так, чтоб приняли. А вам никто пе указ, вы лучше всех знаете, что и когда вам делать, вы торопитесь и не собираетесь ждать своего дня, а вам нужно еще искать, копать, вы ведь не из тех, кто однажды решает: «Все, и так сгодится» — и кончает расти. Нет, вы другой. Работать по принципу «как надо» вы не желаете и вряд ли захотите. Вы любопытно устроены — чтоб вам писалось-рисовалось, вам надобно мучиться, только в мучениях способны вы сделать что-нибудь путное! А живот требует хлеба — и этого барьера вам не перескочить. Я вижу, как вы берете рюмку, и я говорю себе: «Он пьет». Так же мне видно и остальное.
— Это как же я так… особенно… рюмку беру?
— Да уж так и берете. И теперь я позволю себе задать вам вопрос: так во имя чего все эти пытки и муки? Ради того, чтобы три картинки повисели-повисели на выставке, чтоб кто-то на них посмотрел, кто-то что-то сказал… И все? Помилуйте, но это же абсурд!
— Да вам-то что?
— Что мне? Вы учитесь, рисуете эти злосчастные гипсовые носы, имеете какие-то надежды…
— Советуете бросить?
— Ничего я вам не советую. Я просто хочу представить, что будет с вами лет через десять.
— А вам-то что? — снова спросил Сапроненко.
— Ну так слушайте. Вы учитесь, штудии, просмотры, отметки… Сапроненко! Вы — художник! Уже сегодня. Готовый. Вам не нужны институты — вам нужно только писать и писать — ибо вы человек необычайного таланта! И это говорю вам я, потому что я ничем не связан и один могу сказать все прямо, как есть. Ваша живопись не просто интересна — это мир…
— Ну уж прямо так…
— Вообразите! Но это еще не все. Есть мир, есть чувство, взгляд, но нет настоящего мастерства, и вы это, конечно же, знаете не хуже меня.
Сапроненко усмехнулся.
— Разумеется, знаете, — кивнул Михаил Борисович. — И вот тут мы подходим к ответу на ваш вопрос. Зачем все это мне. Отвечаю — мне было бы жаль, вот просто жаль, если бы ваш талант пропал зря. Чтобы наверстать те десять лет, надо вкалывать днем и ночью, без заботы о еде, о заработках, без мысли зашибить копейку, трудиться тихо и скромно, в одиночестве, иметь время и право просто думать. А устроено на свете так, что занятие этим проклятым искусством… знаете, словечко есть — «творчество»? Так вот, занятие творчеством — это роскошь, которая вам, Сапроненко, не по карману.
— А что, если… — задумчиво начал Сапроненко.
— Сочетать одно с другим здесь нельзя, — быстро сказал Михаил Борисович. — Во всяком случае, для вас это невозможно. И уже само по себе то, что вы у меня, подтверждает мои слова.
— Значит, «слаб человек»? — в упор посмотрел ему в глаза Сапроненко,
— Слаб, — тотчас согласился старик, поджав в едва приметной улыбке губы. Он казался сейчас намного старше, чем час назад. — Слаб. Так вот, я не хочу — понимаете? — не хочу, чтобы вы проклинали себя потом ни за слабость, ни за силу.
— Такой вы, выходит, добрый человек?
— Во-первых, с чего это вы взяли, что я добрый? Это не так. И к вам у меня никаких лирических чувств нет.
— Что нужно вам?
В комнате за дверью кухоньки хлестко щелкнуло металлом.
— Автостоп сработал, — встал Михаил Борисович. — Пойду кассеты поменяю. Извините. — Он вышел.
Сапроненко налил себе еще рюмку и выпил.
Неожиданно и любопытно закручивалось в его жизни.
Что, правда, всем людям — там, на улице, в метро, у галстучного магазина — до его натюрмортов, девушек, мальчиков в окнах? Что выставки, если после этого разговора он махнет прямо на Пушкинскую — картона грунтованного штук сорок, кистей новых, мягких, красок и себе и Володъке…
За дверью взыграла, взревела музыка:
Дорогой дальнею, да ночью лунною…Да песней той, что вдаль летит, звеня…И с той старинною, с той семиструнною…
И снова стихло, неслышно вошел Михаил Борисович.
— Надо жить, надо кушать, надо иметь на что взять у бедного живописца его полотна. Сколько вам предлагала Лялька? Сто?
— Около.
— Узнают коней ретивых… А Антон утверждал, что картинам жить от силы пять лет? Старый номер… И отправили к Сереже. Угу, угу. Ну так вот. Слушайте меня внимательно. Ни в комиссионке, ни в Столешниковом вы не были, никого там не знаете и к этой шушере больше не пойдете. Что вам вся эта гнусь? Ваше дело — картины писать. Но художников находят они, художники приходят к ним, что поделаешь, мне приходится бежать с ними в одной упряжке. Так что если вы примете кое предложение — условие такое: вы имеете все дела только со мной. Если меня кто-то интересует, ну вот, скажем, как вы, я предпочитаю личный контакт. Что мне Ляля, что этот Антон, разложившийся тип, пропойца с двумя дипломами? Но им без меня никуда, и они отдают мне художников. За то и плачу.
— Веселый же вы все народ… — выдохнул Сапроненко. — Не скучаете. Ну а если вы не берете мои вещи, тогда что?
— Во-первых, я и та компания, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Во-вторых, если не беру я, не получает никто, вся цепочка к черту, никто рук не греет, а вы везете картинки назад домой, чтобы поставить за любимый шкаф. Уяснили? Ну вот и отлично. Сколько вы хотите за эти работы? Двести — не так ли? На эту сумму вы рассчитывали, когда шли ко мне?
— Да.
— Так! Вот вам мое предложение. Вы будете писать, работать и приносить мне свои работы. Только те и только то, что будет особенно нравиться вам самому. Слышите? Других — не надо. Те, кто считает, что кому-то что-то со стороны видней, ошибаются. Лучше всех все видят честные художники вроде вас. Халтурить со мной не выйдет, да вы и не из тех. И потом вот что. Чем больше напряжения и тревоги будет в ваших холстах, тем это будет ближе вам, вашей сущности. Поверьте моему чутью. Я ни на чем не смею и не собираюсь настаивать — пишите, что хотите, но согласитесь, Сапроненко, наша эпоха куда сложней четырех действий арифметики. Вам удается ухватить ее сверхвысокие напряжения… уж как это вы умеете — ни знаю. И не стоит в этом копаться. Главное в том, что мера вашего таланта сегодня определяется тем, как вы находите на холсте образ этой чертовой тригонометрии жизни. Причем вы товарищ без адреса. Вы не высасываете себя из других. Таких, как вы, еще не было.
Сапроненко закурил. Казалось, внутри звенит и дрожит колокольцами каждая жилка.
А Михаил Борисович продолжил:
— Так вот, я хочу и для меня всего важней, чтобы вы сохранили эту чувствительность к внешнему дыханию мира. Пусть это будет… яблоко, пусть — бутылка кефира… я не знаю… — Михаил Борисович пощелкал пальцами, — пусть это будет кирпичная стена. Но живущая своей жизнью… и — без ярлыков, Сапроненко, понимаете? Без сказок в картинках — «вот шофер Иван Иванов, он перевыполняет план, человек читающий — книжка на сиденье; любит природу — ромашка в радиаторе…»
— И что тогда? — тихо спросил Сапроненко.
— Может быть, я чего-то недопонимаю или вы с чем-то не согласны?
— Отчего ж. — Сапроненко пригасил и закурил новую сигарету. — Есть над чем подумать. Вас послушать — я гений какой. Но неужели вы настолько любите…
— Я уже давно никого и ничего не люблю. — Михаил Борисович странно улыбнулся — то ли торжественно, то ли скорбно. — Бог есть любовь, говорят. Ну так вот, я — атеист.
Оба молчали. Наконец Михаил Борисович сказал решительно, как бы подводя итог: