Оба молчали. Наконец Михаил Борисович сказал решительно, как бы подводя итог:
— Вы шли, чтоб получить двести. Я плачу вам четыреста. Сапроненко широко раскрыл глаза.
— Да-да! — воскликнул Михаил Борисович. — И дело не в том, что я вас возлюбил, как самого себя, и не в том, что я добрый старичок. Пусть мои соображения вас не касаются и не тревожат. Допустите, что я всего- навсего оригинал.
— Четыреста? — Сапроненко смотрел все так же, не понимая.
— Чему вы удивляетесь? Я знаю, за что плачу, и не собираюсь раздевать вас среди бела дня. Даю столько, сколько стоят сегодня ваши холсты.
— Да… — незнакомое чувство охватывало Сапроненко, похожее на радость, но он знал: это не радость и не благодарность — другое.
Михаил Борисович пристально следил за ним.
— Прикажете отсчитать?
— Ох… — промычал Сапроненко.
— Согласны? Ну и хорошо. Теперь вот что: и в ваших, и в моих интересах, чтобы о наших делах…
— Да понятно! — махнул он рукой, хотя и не мог бы объяснить, почему должен молчать об этом разговоре.
— Одну минутку, — Михаил Борисович вышел и, вернувшись в кухню, быстро перетасовал и отсчитал засаленные десятки. Их розовело много, ужасно много.
— Может, хотите крупнее?
— А, ладно1 — Сапроненко покраснел, щеки зудели, будто натерли их толченым стеклом, схватил пачку и начал запихивать во внутренний карман пиджака, день не лезли, две десятки скользнули и улетели на пол.
Михаил Борисович смотрел па него печально.
— Да вы проверьте, проверьте… И не сорите деньгами…
— Чего считать… — Сапроненко поднял десятки с пола. На одной из них, истертой и порыжевший от тысяч касаний кошельков, пальцев, карманов, синела густая, расплывшаяся чернильная цифра «сто». Где-то жили люди — не тужили, этой красненькой подбили тысчонку.
— Не деловой вы человек, — заметил Михаил Борисович. — Ну да что с вас взять. Ничего, научитесь. Научитесь, если будете умным человеком. Итак. Время от времена я буду вас находить, и вы будете приносить то, что будет готово. Как часто сие будет случаться — не знаю. Может, раз в месяц-другой, возможно, и гораздо реже. Так или иначе, за каждую работу — вне зависимости от размера и сюжета — я буду платить вам от ста пятидесяти до двухсот рублей. Если сочтете, что какая-нибудь работа стоит больше, можете не приносить и делайте с ней что Бог на душу положит.
— Ничего не понимаю. Подождите… А если то, что я принесу, вам не понравится?
— Вы заставляете меня повторяться. Мне нужно то, что будет очень… понимаете, очень нравиться вам самому. Или я неясно выразился? Других условий у меня нет. У вас есть ко мне вопросы?
Сапроненко молчал.
— Если вы на мои условия не согласны, мы можем сейчас же расторгнуть договор и будем считать, что я ничего вам не предлагал. Вы получаете назад свои три работы, возвращаете деньги, и вы меня не знаете, я вас не знаю. Второй раз ко мне не приходят.
Сапроненко смотрел в окно.
— Согласны, нет? — нетерпеливо, грубовато спросил Михаил Борисович.
Ах, слаб, слаб человек! Что тут было думать?!
Но Михаил Борисович встал и пошел проверять, как там крутится денежно-музыкальная мельница, не застревает ли что. Из-за двери туго ударило звоном и стуком:
За вор-рот-та приходиль,
Парень дьевку польюбиль…
Вернулся он с большой, сплошь пластмассовой кассетой в руке — синяя цветная полоска развевалась и трепетала.
— Я… пойду, — сказал Сапроненко и поднялся.
— Бог помощь, — сухо ответил Михаил Борисович.
Дверь за спиной Сапроненко захлопнулась.
И снова обдало запахом старой сырости, жареным луком, сывороточным духом облезлой штукатурки. Он начал спускаться по каменной ступенчатой спирали и вдруг, взглянув вверх и увидев то разбитое высокое полукруглое окно, понял, что рисовать его не будет… что это сделалось не нужно. И не потому, что он боялся этого дома, и не потому, что картину с этим холодным ветром меж лестничных пространств можно было бы продать дороже, чем за две сотни. Почему-то это стало неинтересно, будто оторвалась и отпала внутри некая хрупкая, горячая деталька души.
На почте к окошечку номер пять тянулась длинная очередь, и, только простояв с полчаса, он, как в полусне, испортив подряд три бланка, отправил Гальке, не приписав ни слова, телеграфом сто рублей.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Сапроненко шагал враскачку по Арбату, сунув руки в карманы старой нейлоновой куртки. У одной витрины он задержался, постоял, строго глядя на щуплых, обернутых прозрачными шелками красавиц; расставив свечечки ног, разведя ручки, они изумленно смотрели через дорогу поверх машин, катящих к Смоленской, на зоомагазин, у которого бродили барыги, спецы по дафнии и мотылю.
За стеклом витрины сидела продавщица и быстро перебрасывала пудреницы, коробочки с духами, ценники. Она заметила его, ее накрашенные губы быстро задвигались, и серым льдом обтянуло сузившиеся глаза. Сапроненко не услышал за толстым стеклом, но понял: «Мотай, давай! Проходи! Чего не видел?!»
Он опустил ресницы, вытащил из кармана обтрепанную пачку «Примы», закурил, обжигая ладони, и пошел дальше. Ноги несли куда-то, внутри все как бы остановилось.
Мимо проплыли рекламные щиты кинотеатра «Наука в знание».
Он вернулся и прочитал всё, что было написано на них, даже время сеансов.
Пойти, что ли, приобщиться за гривенник?
Может, тут и есть спасение на час от этого недоуменного оцепенения в занятой своими делами арбатской толпе?
По экрану ползли и плыли галоши, галоши… черные, блестящие, тупорылые галоши модели какого-нибудь двадцать седьмого года, и, как ни кинь, в них был, во всяком случае, ясный и понятный толк, простая польза, очевидная сегодняшняя необходимость хоть кому-то.
«Впрочем, о чем это я? — вернул он себя в реальность темного кинозала. — Мысли эти уже оттуда, из прошлого, с ними — всё. Сегодня жизнь дала поворот, отныне — всё иначе».
Но как только подумалось так, оцепенение еще сильнее сжало его, затянуло в свои тугие ремни, и он отвернулся от экрана, пробежал глазами по красным огонькам запасных выходов, метнул взгляд назад, к окошечку механиков, из которого вместе с голубым дымно-пыльным лучом и стрекотом проектора вылетала явственная матерщина.
Привыкнув. к темноте, приглядевшись, он понял, что зал почти пуст — несколько пенсионерок да он сидели тут. Сапроненко развалился в кресле, с удивлением разглядывая себя в этом зале, разглядывая отстраненно и с насмешкой.
Потом вдруг увидел жука.
…Жук полз к свету, карабкался в узкой световой полоске, его тянуло к огню, и, сколько ни обманывали его умные кандидаты биологических наук в накрахмаленных белых халатах, сколько ни сбивали с панталыку, включая лампочку то сзади, то сбоку, жук лишь на мгновенье замирал, крутился на месте, выпрастывая и пряча волосатые лапки, и снова шустро бежал на свет.
«Сила! — впился глазами в экран Сапроненко. — Ай да молодчина, таракашка!»
Был жук. И этот жук знал, куда ему надо. И только чья-нибудь кожимитовая подошва или… галоша могли б остановить его, растерев на земле. В голову внезапно пришло сравнение: «Я вроде этого жука. Бегу и бегу на свой огонек».
Но от этого нежданно явившегося сравнения несло такой липой, такой дешевкой, что Сапроненко только замотал головой и, не удержавшись, громко засмеялся над собой.
Старушки словно того и ждали, тотчас возмущенно зашикали из своих рядов. Откуда-то прилетело и упало на Сапроненко слово «пьяный».
Он оборвал смех и все ещё с улыбкой уставился на экран, по которому прохаживался, очевидно, тоже очень умный ворон и стукал клювом то в квадраты, то в круги. За каждую отгадку он получал кусок мяса и, заглатывая, приплясывал, хлопая крыльями.
Нет, жук был другой… он рвался к свету просто так, без подачек и премиальных.
Сапроненко надвинул шапку на глаза и стал пробираться к выходу. Из грязного, забитого пустыми ящиками двора снова вышел на Арбат.
День кончался. Мокрое белесое небо, с утра сыпавшее на город то снег, то капли нечастого дождя, не посинело по-вечернему, а побурело, стало тяжелым и плотным, бронзовым.
Темные громады домов запестрели квадратами окон. Фонари еще не зажглись, и Сапроненко шагал сквозь ветер уже не в той толпе, что днем. Почти все вдруг оказались одетыми в черное, погасли цвета, но на лицах он видел одно выражение — скорей бы проскочить обжигающий щеки ветер.
Наморщив точеные носики, зажимая уши под разлетевшимися длинными волосами, мимо него пробежали две девчушки лет по шестнадцать, модные, дурочки, хорошенькие… привычно обсмотрели его, прыснули, и он успел, расходясь с ними в вечерней толпе, расслышать слово «мумия!..».
Он дошел до знаменитого старого ресторана, постоял под «модерновым козырьком», неизвестпо для чего приделанным к камню иных времен, иной огранки, потом взялся за резную дубовую спираль на двери.