в снегах: около меня снег и лед. Здоровье плохо, очень плохо; но я тружусь и исполню обещание, пришлю стихи. Портрета никак! <…> На портрет ни за что не соглашусь. Это будет безрассудно. За что меня огорчать и дурачить? Но другие… Пусть другие делают, что угодно: они мне не образец. Крылов, Карамзин, Жуковский заслужили славу: на их изображение приятно взглянуть. Что в моей роже? Ничего авторского, кроме носа крючком и бледности мертвеца. Укатали бурку крутые горки» (II, 419).
В конце февраля 1817 года он извещал Гнедича: «Что скажу о себе? Болен. В деревне скучно, грустно и глупо. Не приехать ли к вам?..» Несколькими строками ниже: «Но шутки в сторону, я скоро впаду в чахотку. Грудь у меня исчезает. Нога болит. Умираю… умер!» И через строчку: «Нельзя ли меня причислить куда-нибудь без жалованья по службе? <…> Мое положение без службы, право, не забавно» (II, 423). В одном из последующих писем он прибавил еще одну черту своего характера: «…но люди умные нередко дурачатся, аки аз грешный»; а потом словно пророчил себе: «Кончу Тасса, уморю его и писать ничего не стану, кроме писем к друзьям: это мой настоящий род <…> Недавно прочитал Монтаня у японцев, т. е. Головнина записки. Вот человек! вот проза! а мое вижу сам: пустоцвет.[98] Все завянет и скоро полиняет. Что делать! Если бы война не убила моего здоровья, то чувствую, что написал бы что-нибудь получше. Но как писать? Здесь мушка на затылке, передо мной хина, впереди ломбард, сзади три войны с биваками! Какое время! Бедные таланты! Вырастешь умом, так воображение завянет…» (II, 433).
По поводу издания своих сочинений он писал Гнедичу: «Чувствую, вижу — но не смею сказать, как страшно печатать! <…> Я не боюсь критики, но боюсь несправедливости, признаюсь тебе, даже боюсь холодного презрения. Ты знаешь меня, бегал ли я за похвалами? Но знаешь меня: люблю славу.[99] И теперь, полуразрушенный, дал бы всю жизнь мою с тем, чтобы написать что-нибудь путное. Впрочем, неужели мне суждено быть неудачливым во всем?..» Немногими строками ниже: «Ох, страшно! Меня печатают! Верь мне, что если б еще к этому я увидел в заглавии свой портрет, то умер бы с досады! Вот до чего додурачился! Нет! И Хвостов не начинал таким образом, ниже Ржевский! — Я, как блудный сын, просился опять в Библиотеку. Если это нельзя, то проси Тургенева приписать меня, куда-нибудь. Боюсь, чтобы меня не выбрали в смотрители магазинов соляных. Не забудь, что это соль не аттическая!» (II, 434–435) Так на 30-м году жизни изнывал человек, «полуразрушенный» не только телом, но и душою, ибо она переживала уже болезненные состояния самоуничтожения и суетности, тщеславия и гордости.
В мае он опять извещал Гнедича, что никто и ничто ему не поможет: «А я, по словам Горация, облекаюсь в мою добродетель, сижу, свищу и грущу. Батюшкины дела (будь сказано между нами) так плохи, так безобразны, что я и сестра, мой верный товарищ в горести, с ума сходим. И есть от чего. А ты требуешь стихов. Выть в стихах не умею, а другие писаться не будут. Вот месяц, что я и прозы не пишу, а сижу, поджав руки, и смотрю на сумрачное небо». Но «слабый луч веры» еще теплился в разболевавшейся душе, и немногими строками ниже, бессильный против себя самого, человек прибавил: «Впрочем, воля Божия — ничего не хочу и мне всё надоело. Жить дома и садить капусту я умею; но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестёр в гостях, и домашние дела меня замучили, не только меня — и их. <…> Бога ради, не серди меня советами и не будь похож на vulgari amici, которые, как у Крылова, говорят: Возьми, чем их топить…» (II, 438) В этих словах слышится, до какой силы разрослись в Батюшкове незаметно и понемногу прилипавшие, а потом и совсем приросшие к душе и сиротливое чувство, и сиротская потребность жалоб на людское безучастие и на беспомощную зависимость от недостаточных средств к жизни. Но полное отчаяние за себя было не так еще близко: обессиливший себя и раздраженный против себя, но все же ясно сознававший себя человек жил еще в Батюшкове, чтобы продлить свое последовательное замирание в тлетворных ожиданиях таких случайностей, которые могли бы раздуть в пламя тлевшую в душе искру творческих дарований. «Если что-нибудь вырву из головы, — прибавил Батюшков, — или, лучше сказать, из рук упрямицы Фортуны, то доставлю в смесь». Но эта условная возможность привычного творчества, эта зависимость творчества не от себя снова погружает человека в уныние: «Где мои замки на воздухе? Я хотел было приняться за поэму. Она давно в голове. Я, как курица, ищу места снести яйцо — и найду ли, полно? Видно умереть мне беременным „Руриком“ моим. Для него надобно здоровье, надобны книги, надобны карты географические, надобны сведения, надобно, надобно, надобно, надобно… — и более твоего таланта — скажешь ты. Все так, но он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение. Безделки мне самому надоели, а малое здоровье заставляет писать безделки. <…> Пожелай мне здоровья и терпения, двух близнецов неразлучных, которые на меня прогневались с давнего времени…» (II, 438–439) Стало быть, таким же беспомощным и в зрелом возрасте оказывался человек, каким был с первых дней младенчества.
Немногими днями позже он опять писал Гнедичу: «Мне уже и так не до стихов со всех сторон. Надобно моему легкомыслию только забавляться рифмами в суетах беспрестанных». Строками ниже характеризована и мелочность «сует беспрестанных»: «Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? целые часы, целые сутки просиживаю… руки сложа накрест. Сам Крылов позавидовал бы моему положению, особливо, когда я считаю мух, которые садятся ко мне на письменный стол. Веришь ли, что очень трудно отличить одну от другой…» (II, 440) От этих состояний «сложа руки» уже не далеки и бред, и столбняк, и галлюцинации, и припадки безумия…
Между тем, по его желанию тетушка Муравьева и сама, и через А.И. Тургенева хлопотала, как бы пристроить его к миссии в Италии. «В Италию желаю не для честолюбия, — писал он тетушке, — а для здоровья только: вы представить себе не можете, как оно у меня расстроилось. Но места в Италии нет: я здесь