что люди без исключения не могут назваться ниже добрыми, ниже умными. О! я это давно знаю на опыте. Но что из этого следует? Что люди на нас похожи; итак, Бог с ними! Но люди — люди! И я на веку моем был обманут, но и пользовался благотворением одних, дружбою, одним словом, всеми чувствами сердечной привязанности, которые заставляют дорожить жизнию» (II, 175–176). В Москве «праздные люди испортили жизнь»; в деревне уединение было найдено; томившее искание его успокоилось, желание исполнилось, но и тотчас же исчезло в новом и всего менее ожиданном желании: «Я теперь сижу один в моем домике, скучен и грустен, — признается Батюшков Гнедичу, — и буду сидеть до осени, может быть до зимы». Чтобы извинить противоречия своих предположений своим же недавним намерениям, он поясняет: «…т. е. пока не соберу тысячи четыре денег, pour faire tete a la fortune».[87] Тогда, стало быть, с деньгами поэт примется за дело? Ничуть не бывало: «…и тогда полечу к тебе на крыльях надежды, которые теперь немного полиняли» (II, 177).
До какой степени они полиняли, видно из признаний, написанных Гнедичу в августе того же 1811-го года из деревни. Признание в себе «маленькой философии» приведено уже выше в главе VII. Вот еще одно случайное, но интересное. Батюшков только что появился: «Я часто унываю духом, но не совсем», — только что сделал меткую оценку поэмы Буниной «О счастии», как ни с того ни с сего впал в безнадежье. «Я ничего не пишу, — неожиданно начинает он, — все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. Часто, сложа руки, гляжу перед собою и не вижу ничего; а смотрю — а на что смотрю? — На муху, которая летает туда и сюда. Я мечтатель? О! совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, очень часто говорю: люди все большие скоты, и аз есмь человек… окончи сам фразу. Где счастие? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в котором сердце мое любило погружаться? Всё, всё улетело, исчезло… вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона… Все исчезло!.. И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l'histoire“ par Ferrand[88], который доказывает, что люди режут друг друга затем, чтобы основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать, и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло, и наука политики есть наука утешительная, поучительная, назидательная, и истории должно учиться размышлять… и еще Бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души. Теперь берусь за Локка. Он говорит мне: для счастия своего ищи, ищи истины. Но где она? Был ли он сам меня счастливее? Гоббес боялся чертей, а сам писал против бестелесных тварей. Так, мой Николай, науки не могут питать сердце. Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей; а сердце все просит любви; она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты. Есть ли у меня желания? Есть ли надежда? Я часто себя спрашиваю и отвечаю: нет!» (II, 178–179) Нельзя без скорбного чувства читать эту «длинную Казанью», — так назвал Батюшков затянувшееся сказание своей душевной исповеди.
Из нее видно, что уже на 24-м году жизни он переживал едва выносимые подступы отчаяния за себя, уклончиво оправдывая их то чувствительностью сердца, то — как сейчас сказано, — ссылками на историю человечества.
В ответном письме в сентябре он успокаивал волновавшие Гнедича тревоги такими, между прочим, соображениями: «Ты сердишься на людей? Они тебя обманули? — Чудак! — Ты в них обманулся! Чего ожидал от них? — услуг, дружбы, благоволения за то, что пишешь хорошие стихи!!! Ошибся, и после того вздумал поносить человечество. Дарование есть упрек, укоризна; оно — враг тончайшей из страстей: самолюбию. Люди его ласкают сначала (ибо оно нам доставляет минутное удовольствие), но вскоре опомнятся и рано или поздно отмстят. Вот твоя участь! Но из этого я не заключаю, чтоб все были подлецы или дураки, и смело исключаю тех, которые нам желали когда-нибудь добра. Прибавь к тому, что поэзия, сие вдохновение, сие нечто изминающее душу из ее обыкновенного состояния, делает любимцев своих несчастными счастливцами. И ты часто наслаждаешься потому, что ты пишешь, и ты смотришь на мир с отвращением, потому что ты пишешь» (II, 180–181). Из-за этих утешений слышится признание, что Батюшков сам себя признавал «несчастным счастливцем», потому то «предвидел», что его дарование раньше или позже должно было сделаться источником его «несчастия».
Каждую весну и осень Батюшков предавался унынию больше, чем летом и зимою. В октябре 1811-го года он жаловался в таких выражениях: «…мне никогда так скучно не бывало. Я все еще в деревне и не наверное буду в Питере: все зависит от судьбы, с которою я борюсь, как атлет, храбро, пока станет сил», — стало быть, предвидится время, когда не станет сил. Атлеты не боятся превратностей жизни, не допускают себя до упадка сил и не ищут извне утешения; а Батюшков, унывая и изнывая, искал его вне себя: «Беда со всех сторон, а отрады ни от кого. <…> Не знаю, как тебе, а мне ты очень нужен, ибо я начинаю сходить с ума от скуки и от бедности в живых ощущениях» (II, 183–184). Ссылка на «бедность в живых ощущениях» равнялась опять намеку на зарождавшееся перерождение души: если бы не так, то что же могло обессиливать свойственную ей впечатлительность?.. «С кем здесь говорить, кто поймет меня! Одним словом, меня и люди, и обстоятельства застудили…» Словно от обстоятельств и людей зависит, чтоб человек не «застудился» и не застыл. Горечь признания прикрывается, однако ж, шутками: «Я становлюсь тверд, яко Крепость Шишкова, отца Шишкова (я еще прилагаю слово отец точно так, как Вергилий Энею: pater Aeneas); я становлюсь глуп и туп, яко Шихматов, я становлюсь дерзок, яко Каченовский, остер и легок, как Карабанов, миловиден, яко мученик Штаневич, распятый Каченовским. Я становлюсь не тем, что был, но гораздо хуже, вялее, рухлее, нежели Саула Песнопение» (II, 184). «Хуже, вялее, рухлее», — так выражались признаки, так выяснялось и сознание возраставшего перерождения.
В