— И сколько он весит?
— Ну, уж это я вам не могу сказать! Я его только видел, а в руках не держал. Это надо спросить у Надалена, он-то почувствовал. Дело было так. Мы с ним сидели рядом в партере. Вдруг слышу — бух — и все. Я повернулся и вижу, он сидит, опустив голову на грудь, как будто спит. Даже не охнул! Я еще подумал про себя: «Уж это мужичье! Приходит в оперу спать…» Извините, конечно, но что было, то было, я так подумал. Потом слышу, завизжала женщина, которая сидела рядом с Надаленом, с другой стороны… Я опять посмотрел и вижу, у него все лицо в крови. Так и течет по лбу, по носу… Тут уж я тоже закричал, и все вскочили на ноги. Сумятица поднялась — описать невозможно! Один кричит: «Тихо!» Другой орет: «Занавес!» Какая-то женщина визжит: «Это все смутьяны из долины!» Наконец опустили занавес и зажгли свет. Потом его вынесли и отвезли к доктору, который зашил его рану.
Эмилия вытаращила глаза.
— Что-о? Зашил?
— А как же! Что же, по-вашему, я должен был привести его назад дырявым? Да, да, его зашили. В трех местах. Потом я помог ему добраться до дому, — сам бы он не дошел. Потом, когда мы пришли, он начал говорить, что ему очень больно, и захотел снять повязку и попросил меня намочить полотенце холодной водой из колодца и сделать ему компресс. Он говорит, что так ему лучше…
— Ой! Ой! — время от времени стонал Надален.
— Что, набрался культуры, Наталино Дзамботти? — спросила Эмилия, торопливо доставая новые полотенца. — Получил образование?
Она сняла компресс, прикрывавший рану, посмотрела на нее и слегка присвистнула… Потом отвернулась и заплакала.
Глава сорок первая
Известие о выселении из Бручаты летело из уст в уста с той быстротой, с которой обычно распространяются дурные вести.
Из неосознанной потребности обманывать себя и других его передавали, как непроверенный слух: «говорят…» Но в глубине души каждый уже был уверен, что это правда.
Все жители должны были покинуть Бручату. И это было не просто выселение из поместья, а изгнание из коммуны с запретом возвращения.
Самое большое гумно в долине, видевшее все простые и шумные праздники батраков, теперь было запружено возами и тележками, на которые сваливали жалкие пожитки и инвентарь неохотно, с намеренной медлительностью, как бы желая выиграть время, быть может, с тайной надеждой, что в последний момент что-нибудь предотвратит эту беспощадную репрессию, что выселение будет отсрочено или даже, кто знает, и вовсе отменено.
Расшатанные и хромоногие столы, кровати, квашни, сорванные со своих привычных мест и выставленные на гумно, казались какими-то голыми и маленькими. Люди переговаривались вполголоса, как говорят, когда в доме покойник.
В эти дни сборов в Бручате появлялись молчаливые фигуры — друзья из соседних хуторов. Они смотрели на распахнутые двери, на мужчин, перетаскивающих мебель, потом с тяжелым сердцем, ни слова не говоря, поворачивались и уходили, исчезая в тумане.
Некоторые, обращаясь к жителям Бручаты, коротко спрашивали:
— Значит, уезжаете?
Те пожимали плечами, показывали на возы со скарбом и отвечали:
— Выходит, так…
И вот наступил день, когда они тронулись в путь, все вместе, как караван кочевников, по проселку, который вел на большую дорогу.
С гумен, мимо которых они проезжали, люди молча смотрели им вслед.
На большаке они разделились. Женщины, которые лишь несколько дней назад спорили из-за яйца, снесенного курицей в чужом курятнике, или из-за кадки с водой, в которую намусорил ребенок соседки, и обменивались при этом грубыми и обидными словами, теперь обнимались, как сестры, и слезы их смешивались.
Мужчины торопливо совали друг другу руки, будто здороваясь на ходу, а потом медлили их разнять… Малыши долго перекликались с возов.
Одни свернули на дорогу, которая вела за реку, другие двинулись дальше по большаку.
Первые направлялись в деревни соседней провинции, где местные батраки согласились их временно приютить в сараях, хлевах и на сеновалах.
Вторые ехали в город, где кто-то ухитрился найти им жилье: жалкие чердаки в самых бедных кварталах окраин, лачуги в самых темных и грязных переулках центра.
С высоты слуховых окошек, куда свет проникает, как косой дождь, они должны были всегда теперь видеть бесконечные крыши, вышки, заводские трубы и дым, — весь дым, извергаемый городом в плоское, бесцветное небо.
Мужчины день за днем выходили на рассвете, вставали в хвост у ворот заводов и снова волочили ноги по булыжнику мостовых в тщетных поисках работы.
— Что вы умеете делать?
Они показывали грубые руки,
— Все.
— Все — это значит ничего. Нам нужны специалисты, а не чернорабочие.
Они возвращались домой молчаливые, обескураженные и, ни слова не говоря, бросались на свои топчаны.
Женщины, которым было еще тяжелее, потому что, когда дети хотят есть, они просят хлеба у матери, обивали пороги богатых особняков, пытаясь поступить в прислуги. Но им отказывали, несмотря на их согласие на любые условия, потому что они не умели держаться, говорили неправильно, по-деревенски, и их находили слишком неотесанными. И все-таки именно женщины спасли положение. Каким-то чутьем они нашли дорогу к каналам на окраине города, и заря смотрела им вслед, когда они везли туда тачки с грязным бельем. Усевшись в ряд на скамеечках, поставленных прямо в воду, они с утра до вечера стирали и колотили его и возвращались, когда уже смеркалось, устало толкая перед собой потяжелевшие тачки, но зная, что заработали на хлеб для детей, мужчин, стариков.
Иногда вид поросшего травой берега оживлял у кого-нибудь из женщин воспоминание о долине, куда им не было возврата, и она затягивала знакомую с детства песню. Но ее уже не подхватывал хор, и женщина тут же умолкала, удивленная и испуганная собственным голосом.
Но и в долине больше не слышно было песен.
Разлетевшись оттуда, как разлетаются ласточки, когда внезапно наступают холода, они вошли в моду и зазвучали на городских площадях и на концертных эстрадах.
Девушек каждое воскресенье вызывали в селение на репетицию.
Их наряжали по этому случаю в «характерные местные костюмы», которых на самом деле здесь никто никогда не видел, и они гуськом поднимались на подмостки.
Залитые ослепительным светом рефлекторов, они устремляли взгляд в полутьму потолка, где находили непонятную роспись и маски, строившие им рожи.
Так они и пели, уставившись в потолок, застыв в неловкой, напряженной. позе, пели во все горло, срываясь на крик, а фотоаппараты щелкали.
И на фотографиях девушек, которые часто появлялись в газетах, было видно, как напряженно раздувались их шеи от старания петь «во весь голос», как им приказывали.
Иногда их возили на праздники в соседние селения и даже в город. В таких случаях их сажали в открытый грузовик, и, приезжая на место, обалделые и окоченевшие, они с трудом вылезали из него, путаясь в своих длинных пестрых юбках. Потом, сбившись тесной кучкой, смущенные любопытством, которое они вызывали, девушки шли на площадь, где должны были петь.
Там они становились в кружок и с серьезными лицами, глядя друг другу в глаза, начинали свое выступление, а люди вокруг аплодировали, и многие со смехом отпускали замечания по поводу здоровой свежести певиц.
По возвращении они сдавали «местные костюмы» в театр и шли домой, усталые и униженные.
Дома их никто ни о чем не расспрашивал, и они были благодарны за это молчание.
Выселения, между тем, становились все более частыми…
— Надо в шею их гнать отсюда! — орал в селении Кривой, ходивший теперь всегда в кавалерийских сапогах и с хлыстиком у пояса.
Эмилия, предвидевшая, что скоро дело дойдет и до Красного дома, в конце концов согласилась поселиться у Сперанцы, и в один прекрасный день они с Надаленом перевезли все свои пожитки в хибарку.
— Кто бы мог подумать? — говорил старик. — Мы все смеялись над домом Сперанцы, а теперь это единственный угол, где мы можем укрыться, чтобы нас не вышвырнули из долины.
Сперанца хотела уступить старикам свою комнату, а для себя поставить кровать на кухне, с тем чтобы в дальнейшем сделать пристройку к хибарке и разместиться получше. Но несколько дней спустя к ней пришел муж Элены и попросил приютить его и жену. Элена ждала ребенка и, понятно, была бы не в состоянии «бродить по свету» в случае выселения. Вместе с ними перебрались к Сперанце родители и братья Элены.
Теперь в хибарке на болоте разместились четыре семьи.
— Пусть приходят! — кричал Надален, когда был в ударе. — Пусть приходят! Отсюда нас никто не выгонит. Здесь не поместье, и этот дом не хозяйский, чтобы из него людей выселять, а раз так, нас не могут вышвырнуть из коммуны.
Он потирал себе руки от удовольствия.