Но в Предпарламенте ожидали больших прений по иностранной политике. Они должны были состояться после перерыва. А во время перерыва по кулуарам ходил сенсационный слух. Частичный правительственный кризис! Получил отставку Терещенко!.. В Зимнем признали, что его выступления окончательно подорвали возможность создания предпарламентского правительственного большинства. Ожидаются резкие нападки со стороны меньшевиков и эсеров, что совершенно несвоевременно ввиду возможного «выступления» большевиков. Решено выдать Терещенко. Вероятно, ему не ехать и на Парижскую конференцию.
Так говорили в кулуарах Предпарламента. Неизвестно, сколько тут правды и в чем правда. Но ясно: в коалиции-то неблагополучно, она трещит. Я полагал: надо ударить по ней со всей силой, не стесняясь объявлять ее с трибуны жертвой будущего восстания. Мартов полагал: процесс разложения идет и без того быстро, надо дать возможность меньшевикам и эсерам оформить и осознать свои новые ориентации, не следует пугать большевистской опасностью, чтобы не достигнуть обратных результатов.
Прения по иностранной политике начал Милюков. Его ждали с величайшим любопытством. Как-никак он оставался до сих пор идейным главой всей нашей плутократии… Однако нельзя сказать, чтобы наша плутократия имела особенно счастливую судьбу. И до известной степени это именно потому, что ей суждено было иметь во главе профессора. Как публичная лекция речь Милюкова была полна своеобразного интереса. Он и читал ее как лекцию, не отрывая глаз от лежащей перед ним тетрадки и кладя на строку палец, когда нужно было ответить на возгласы из аудитории… Но как политическая речь выступление Милюкова страшно разочаровало. Оно было посвящено главным образом «разоблачениям» российского циммервальдизма, «от которого доселе официально не отрекся и Керенский». Профессор мобилизовал тут всю свою ученость. Но это не избавило его от грубых передержек, тут же поставивших его в неловкое положение. Он взялся доказать на основании заграничной литературы, что Мартов призывал солдат уйти из окопов. Но цитат найти никак не мог, несмотря на упорные требования слева. Между тем с подобными планами окончания войны никогда не выступал даже Ленин.
Но совсем жалкое зрелище получилось тогда, когда оратор перешел к критике наказа Скобелеву. Основные положения и в устах Милюкова были не чем иным, как повторением шаблонной империалистской фразеологии. Но частности! Это было уж свыше меры: Милюков филологически доказывал германское происхождение наказа («приступ» – не русское слово и появилось в результате перевода с немецкого!).
Дерзкого своего преемника, который милюковским добром пытался ему же бить челом, оратор пощипал лишь немного: он был слишком занят левыми. Щипал же он его, помимо очень удачных личных выпадов, за «официальное лицемерие», за стиль подлаживания к Совету, за умолчание о чести России и за слабую защиту «интересов». Возможно, что Милюков, со своей личной точки зрения, был прав в этих упреках. В свое время он показал себя действительно честнее Терещенки, отказавшись сказать то, что он не намерен был сделать. Он и сейчас, несмотря на всю смехотворность этого, несмотря на удручающее несоответствие этого реальным задачам политики, опять выпалил свою «идею» и выговорил всеми словами то, на что «тонко» намекнул Терещенко: Константинополь и проливы – вот наше национальное дело! Это, конечно, своего рода честность, недоступная ни Терещенко, ни многим, многим другим. Но боже! Какое же употребление из нее могла сделать «нация» или хотя бы сама русская буржуазия? Политически это было полное банкротство и младенческое неразумие.
Кончил Милюков «почтительным преклонением головы перед доблестными союзниками». В своей тетрадке он написал в их честь довольно красноречивый гимн. Он снова и снова требовал, чтобы революция склонилась перед их принципами, направленными к «осуществлению идеала и к созданию мировой политики, объединяющей народы в союз, в котором справедливость будет фундаментом, а свобода краеугольным камнем».
Я не выдержал этого.
– Ведь вы же не верите тому, что говорите! – крикнул я в отчаянии от этой беспредельной слепоты.
Обернувшись налево, Милюков приложил руки к груди и ответил тоном, исключавшим фальшь и неискренность:
– Это мое глубокое убеждение, я верил и верю в это!..
Что делать! Тем хуже было для действительного «национального дела». Тем хуже было, есть и будет для самого профессора…
Прения по иностранной политике продолжались и в следующих заседаниях, 20-го и 23-го. Но все же из неофициальных ораторов успел получить слово один Мартов. Говорили подолгу. Из правых был интересен, как всегда, Петр Струве, выступавший от «общественных деятелей». Политически это было так же убого и гораздо более бессодержательно, чем у Милюкова. Но как литературное произведение человека, привыкшего к интенсивной мысли в кабинете, как profession de foi[167] высококультурного и талантливого реакционера эта речь была замечательна. К нашей внешней политике она не имела слишком большого отношения, и, если бы я стал ее цитировать, я отвлекся бы от темы. Но как не упомянуть о некоторых словечках такого любопытного явления, как Петр Струве!
– В речах Чайковского, Аксельрода, Кусковой было здоровое национальное чувство и здравый государственный смысл. Но почему эти здоровые левые элементы бессильны и русское государство превратилось в какой-то аукцион, где народная душа предлагается тому, кто, не справляясь ни со своим карманом, ни со своей совестью, готов дать наибольшую цену? Нам этот аукцион внушает отвращение, ибо на нем победа остается за бесстыжими и зычными, которые готовы дать любые векселя, чтобы потом убежать от платежа. Мы живем в каком-то сумасшедшем доме, где здоровые, честные и нормальные люди исходят в борьбе с буйными больными, систематически подстрекаемыми к нелепым самоубийственным действиям. Достаточно взять любую вашу газету, даже самую левую, чтобы в ней прочитать вопль о том, что разбужена стихия, с которой совладать вы не сможете… Пора понять, что германские социал-демократы прежде всего немцы и добрые буржуа. Как немцы, они не будут бунтовать во время войны, а как добрые буржуа, они вообще не способны делать революцию. И смею вас уверить, самый смирный русский кадет гораздо более революционер, чем самый свирепый германский социал-демократ. Европейские социалисты потому ближе русских к социализму, что, для того чтобы стать в массе настоящими социалистами, надо прежде всего стать добрыми буржуа… Что такое большевизм? Это смесь интернационалистического яда с русской сивухой. Этим ужасным пойлом опаивают русский народ несколько неисправимых изуверов, подкрепляемых кучей германских агентов. Давно пора этот ядовитый напиток заключить в банку по всем правилам фармацевтического искусства, поместить на ней мертвую голову и надписать: яд!.. Я ненавижу анархию, но ценою мира, недостойного России, я, как русский патриот, не желаю покупать избавления от ненавистной анархии. И как бы нам ни казалась временами непосильной, тяжкой и скорбной борьба с собственным бессилием и малодушием, мы должны выстоять до конца, так же как выстояли русские люди в ужасную и в то же время славную эпоху Смутного времени…
Пора кончить, как ни хотелось бы продолжать. Все это, конечно, не политика, это – беллетристика. Но надо же нам было хоть чуть-чуть вкусить сокровенных дум и настроений наших буржуазно-интеллигентских верхов, застигнутых великой бурей. Это крошечный кусочек быта революции, которого я совсем не видел и не могу отразить в моих записках.
Но выступление Струве ознаменовалось и колоритным штрихом политического характера. В ответ на чью-то реплику слева, упомянувшую о Корнилове, оратор заявил в упор социалистам:
– Корнилов – это честное имя, и мы готовы положить за него жизнь!
Давно не видевшие живой буржуазии, мы даже несколько опешили от неожиданности. Справа же раздались дружные и громкие рукоплескания… Вот как?.. Я встал со своего места, как бы желая обозреть лагерь мятежников. В ответ поднялся, демонстративно аплодируя, Милюков и крикнул в нашу сторону:
– Да, да, Корнилов честный человек!
За Милюковым встала целая толпа правых; напротив же выстроились левые, и с минуту две силы стояли друг против друга, как петухи, готовые броситься в бой… Теперь я лучше понимаю этого рукоплещущего Милюкова, чем понимал тогда. Во-первых, теперь – история, а тогда была публицистика. Во-вторых, я довольно слабо знал тогда внутреннюю сторону корниловского дела и роли отдельных его героев. Сейчас я допускаю для себя возможность присоединиться к этой формуле: если угодно – Корнилов был честный человек.
Серию левых ораторов начал Дан. Это была великолепная речь, сжатая, яркая, насыщенная фактами, безупречно логичная. Но этого мало: Дан в Мариинском дворце оказался так же далек от Дана в Смольном, как и Либер был здесь далек от старого привычного Либера. Дан произнес чисто интернационалистскую речь – такую, на какие он полгода обрушивался, громя советскую оппозицию. Он мобилизовал огромную долю обычной интернационалистской аргументации.