Через год я узнала от приехавших: Котляревская-то в 11-м корпусе, не узнает никого. Травма, как рак, разъела душу.
Другой безумец войны — семидесятилетний священник. Он был в немецкий лагерях, потом попал в наши. Вероятно, при нем делали эксперименты на людях. Он вообразил, что они его искусственно оплодотворили.
— Поймите, — говорил он, жалостно глядя на врачей, — я же мужчина, я не могу разродиться. Уже пятый год! Помогите!
В остальном был спокоен, разумно и усердно помогал ухаживать за больными.
Бывали и внезапные случаи заболевания. На 10-м лагпункте была незаметная тихая женщина. Вдруг она начала кричать: «А-а! Верните мне Стасика! Нельзя разделять мужа с женой, нельзя! Мне нужен муж мой, Стасик!»
Ее отвели в изолятор. День и ночь, не переставая, она билась и кричала: «Муж мой, муж мой, Стасик! Куда вы его дели?»
Врачи сказали: «Острое помешательство на сексуальной почве». Отправили в ЦЛД.
В 11-м корпусе вряд ли поправлялись. А вот в туберкулезном лежали месяцами и — чудом каким-то — выживали.
Может, чудом была воля к жизни, может — врачи. Врачи часто были очень высоких знаний.
Странное зрелище ЦЛД! Начищено, как на военном корабле. Врачи в примитивной обстановке умудряются делать великолепные операции. После лагеря поднимающим стимулом служат и улучшенное питание, и чистая постель, и уход. Быт и порядок хорошей больницы. Но — входят надзиратели с ежедневной поверкой. Читают приказы о карцере за нарушение дисциплины. В карцер могут равно попасть врачи и больные. Как бред встает — лагерь ведь! Каждый в неустойчивом равновесии. Не знает, как овцы в овчарне, что его завтра ждет.
О рукописях
Из больницы я не вернулась в 3-й барак. Девчата-зазонницы жили уже с новой старостой. Меня направили в 4-й, полуинвалидный.
В начале зимы определенной работы нет: ни картошку перебирать, ни клопов морить, ни убирать зону и чистить бровку не надо. Многие сидели, «припухали» на нарах, ожидая, куда пошлют. Мне отвели удачные нары — в углу и близко от окна. Отгородилась занавеской.
— Прямо купе-люкс, — сказала Кэто, осматривая, — и хорошо, что в одном бараке с нами.
В лагерях людей изнуряет работа. Но не менее изнуряет людей, привыкших к интеллектуальной работе как основе существования, отсутствие этой работы — сосущая незаполненность головы.
Белка, запертая в клетку, кружится в колесе, чтобы восполнить необходимость движения; человек, запертый от притока привычной работы для головы, начинает кружиться в своих мыслях. Невозможность вылить свои мысли болезненна. Перестать думать так же трудно, как перестать ходить на двух ногах.
И мысли и образы необходимо записывать, потому что это реализует их. Велемир Хлебников, говорят, писал стихи, а потом равнодушно смотрел, как бумажки с ними раскуривают на цигарки: факт написания был для него уже реализацией мысли. Можно и по-другому: на Колыме я реализовала переживаемое в устный стих и пускала его в обращение. Он становился фольклорной песней. Но здесь не было для этого нужной аудитории. И потребность записывать становилась насущной еще оттого, что меньше надеялась на свою память. А может, потому, что хотелось дальше уйти в образы юности и закрепить их. На Колыме записи угрожали карцером: нам не выдавали даже из посылок бумагу и тетради. В Темниках выдавали. И перо и чернила в КВЧ я достала. Оставалось: в «купе-люкс», лежа на животе, лицом к окну, начать записывать. Я принялась за повесть о студенческих экспедициях 20-х годов, бродяжничество «с котомкой за плечами». Но куда прятать тетради? На Колыме я прятала свои записи в конюшне, в стойло моей лошади (я была возчиком), а здесь? Сидя в художественной мастерской, слушая, как Алла читает стихи Даниила Андреева, я вдруг сказала:
— Хотите, я расскажу о времени, которого вы все, по младости, не знаете? О молодежи 20-х годов.
— Хотим.
Я вытащила из-под телогрейки тетрадь и стала читать.
— Это ведь настоящая книга?! — удивилась Надя. — Ее бы можно напечатать. Первый раз я встречаю живого человека, который пишет книгу.
Алла посмотрела на нее насмешливо, переглянулась с Фулей.
— Чтобы печатать, надо прежде всего вынести из лагеря, а это — довольно трудное дело. И даже куда прятать — неизвестно.
— Давайте спрячу в письменный стол лейтенанта, — предложила Надя, — он туда не заглядывает. От кабинета ключ у меня.
— Пасть льва — наиболее безопасное место, — подтвердила Фуля.
— Ну что же, бери! — я отдала ей тетрадь. — Напишу дальше и еще отдам…
Всю зиму, как только оказывалась свободная минута в дневные часы, я писала у себя на нарах (вечером не было света) и отдавала написанное Наде.
Пришла весна. Снег еще не сошел, утрами морозило, но воробьи вертелись и чирикали на крышах, а залетевшая в зону синичка на солнышке пела весеннее «пинь-пинь-пинь!». Нас выгнали обивать лед и чистить зону. Я стояла с лопатой у кучи снега, когда ко мне подошла Мария Самойловна. Шепнула:
— Есть оказия налево отправить письмо. Хотите?
— О, конечно!
— Завтра утром устройтесь чистить уборные. Письмо зашейте в узкий и тонкий мешочек, чтоб вышла повязка. Завтра в девять часов утра в уборную вольных придет женщина в черной меховой шубе. Она вам скажет: «Все расчистили? Сильно тает сегодня». Вы ответите: «Пора — время уже быть весне», — и протянете ей сверток. Человек верный… Работает в индпошиве, завтра едет в командировку в Москву. Напишите свой московский адрес под материей, в которую зашьете письмо, — она кивнула мне и пошла догонять бригаду.
У меня дух захватило: письмо домой! И можно не только письмо — стихи и записи отправить… Не «Котомку», конечно, это слишком большой пакет, но записи о процессе творчества, которые могут очень понадобиться, если выйду на волю когда-нибудь… Не мне, так кому-то другому, как весть обо мне. Надо вынуть из КВЧ, разобрать.
Пошла разыскивать Надю:
— Достань, пожалуйста, Надя, мои записи из стола начальника.
— Как же я достану? Он в кабинете.
— А как же быть? Мне очень надо посмотреть первые главы, чтобы дальше писать. Когда он уйдет?
— Не знаю. И не знаю, оставит мне ключ или нет.
— Ой! Ведь мы и не подумали, как это опасно. Вдруг этап, я так и не получу…
— Ну, пока никакого этапа не предвидится.
— Да я не про сегодня, а вообще… А сегодня мне просто надо посмотреть начало, чтобы писать дальше.
— Ну, уйдет, оставит ключ — достану, — она убежала.
Я ходила неприкаянно у двери барака: караулила лейтенанта… Лобовой сказать, для чего мне нужны тетради, конечно, нельзя: конспирация полная. Но как досадно не получить! А вдруг он тетради взял? И она просто боится сказать мне об этом?.. Вдруг уже все пропало?..
Наконец лейтенант вышел. Надя вертелась около него. Он отдал ключ. Пошел…
— Ну, достань же скорее! На месте ли?
— Тут! Вынесла.
Спрятав под телогрейку мешок, я отправилась на свои нары. Закрыла плотней занавеску. Заслонилась от прохода спиной и подушкой. На соседних нарах зашевелились.
— Пани Фуля, это вы?
— Да.
— Последите, пожалуйста, я хочу писать, а сегодня «мордовка» дежурит…
— Добре, пани Нина.
Я развернула мешок. Все цело. Вот и мелкие записи на папиросной бумаге. А куда деть тетради? Не отдам в КВЧ.
(Потом в КВЧ же подпорола край матрацного мешка, засунула глубоко среди стружек. Зашила край. Все гладко. Ничего не чувствуется.)
В узкую тряпочку заделала письмо и записки. Сунула на пояс, поближе к телу — до завтра.
Утром я стояла с кайлом и метлой, очищая дощатую уборную «вольных». Дверь распахнулась. В черной шубе и пуховом платке, вошла женщина с тонким лицом. Посмотрела пристально на меня… Закрывая дверь, сказала:
— Все расчистили? Сильно тает сегодня.
— Пора — время уже быть весне… — и я протянула ей зашитые в полоску материи записки.
Она быстро приподняла рукав шубы, намотала полоску у локтя, будто завязала царапину. Только взглядом поблагодарив, я захватила кайло и метлу, вышла из уборной. Руки у меня дрожали.
В обед встретила Марию Самойловну.
— Ну как?
— Взяла! Есть же такие люди на свете! Ведь рискует для совершенно незнакомого человека…
— Она сама бывший зек — понимает, что надо помочь… Верный человек, — удовлетворенно сказала Мария Самойловна.
Месяца через два условной фразой дочери дали мне знать, что пересылка дошла. Так попали на волю мои стихи и записки. Как фамилия этой женщины? Кто она? Не знаю. Но всю жизнь засветили мне теплом доброта и смелость, радость встретить хорошего человека.
Летом, конечно, не стало времени писать: целый день гоняли на работы. После дня без смысла и цели, когда уставало тело и голова звенела пустым глиняным горшком, было приятно лечь на нары, почувствовать: тут они, мысли! Записаны, значит — реальны. Путевка в другое существование, в мир по ту сторону колючей проволоки и бровки. Ежедневно тщательно боронили мы граблями бровку — полосу черной земли у забора, отделяющую нас от вольной жизни. А «попки» на вышках следили за работой. Только за мыслями им не уследить. И легче, когда мысли реализованы записью.