— Куда? — вскочил Шуленин и уставился спросонья на старшину осоловелыми глазами. — Встаю. Есть люди, им сны снятся. Хоть бы разок во сне дома побывать! — Он потянулся так, что затрещали косточки.
— Автоматы принесли?
— Принесли. Диски зарядили.
Они ушли в засаду. К тому месту, где был самолет. Его, по всей вероятности, уже увезли с картофельного поля в мастерские. Ушли ловить диверсантов. Тоже не дураков. Кто-то ночью должен был умереть…
«А ведь в гибели Полундры, — вдруг подумал я, — есть и моя вина. Я ведь не вставил ей мундштука в зубы. Толик не смог ее осадить у крутого берега протоки. Тогда он и спас бы ее. И в гибели Сеппа я тоже в некоторой степени виноват…»
Потом я подумал, что Рогдай прав где-то, когда обвинял меня в том, что из-за меня мы расстались с мамой: не пойди я в Сад пионеров, не угодил бы под бомбу, не попал бы в военный госпиталь, и мама не поступила бы работать в госпиталь сестрой… не осталась бы в горящем городе с тяжелоранеными.
Я вдруг почувствовал, что я в ответе буквально за все, что случается на земле. Косвенно, отдаленно, но в ответе за множество событий, хотя они и происходят помимо моей, воли.
«Вот, вообразил… — начал я отговаривать сам себя. — Мама могла остаться в городе и по иной причине. Кто я такой? Никто… Мальчишка…»
И, подумав так, я успокоился.
Утром вернулся Шуленин и завалился спать.
Утром же политрук роты капитан Иванов хватился Полундры. Он пришел под навес и увидел Геринга. Он долго не мог сообразить, каким образом в роте очутился чистокровный немецкий битюг. У ног политрука крутилась Бульба, виляла хвостом.
Политрук поднял шум. К навесу в трусах пришел ротный. Стоял босиком и, глядя на Геринга, не выражал удивления.
— Лошадь как лошадь, — сказал Прохладный.
— Во-первых, — не лошадь, жеребец — поглядите! — митинговал политрук. — Жеребец! Неужели не можете отличить жеребца от кобылы?
— Правда! Гляди-ка… Это что, плохо?
— У нас была лошадь… другой породы, — метался Борис Борисович.
— А разве это не лошадь? Я думал, пожар или начальство приехало. Стоит лошадь, простите, жеребец, здоровый, сильный, по описи имущества проведенный. Отчетная единица…
— Ее же звали Полундра, — с тоской сказал полит-рук.
— Назовите и этого… Полундрой, — невозмутимо предложил Прохладный.
— Она же работала…
— И этот будет работать. Еще лучше, чем первая Полундра.
— Куда ее увели?
— Борис Борисович, — устало ответил Прохладный и осторожно, чтоб не наколоть голые ноги о сосновые осыпавшиеся иголки, двинулся к палатке. — Люди гибнут…
Опережая их, пригнувшись, чтоб не увидели, я побежал к палатке ротного, вбежал в палатку.
Ротный жил скромно — постель, фонарь «летучая мышь» на столбе, тумбочка с большим висячим замком и кованый сундучок с ротной документацией. Я искал гномика из желудей и ольхи. Гномик остался у ротного, я видел.
Гномик валялся в углу, на земле… Я схватил его, выскочил из палатки, обтер игрушку о живот, сунул в карман.
«Так… — соображал я. — Пока суть да дело, пойду! Проскочу в деревню, никто не хватится — не до меня, найду Стешку. Отдам ей игрушку на память о дяде Боре».
Я не знал, что буду ей говорить… Отдам гномика, скажу… Что? Что дядю Борю убили? Зарезали у самолета?
Наверное, она знает — его обнаружили колхозники, когда приехали чуть свет за картошкой. Конечно, в деревне знают о смерти часового.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
в которой наш герой учится уважать уставы.
— Рядовой Альберт Козлов, три шага вперед! Шагом марш!
Я делаю три шага, поворачиваюсь через левое плечо лицом к строю. Бойцы смотрят на меня, как чужие. Они стояли далеко-далеко, там, где стоят плечом к плечу. Я смотрю поверх их голов в темное осеннее небо. Мне холодно…
— Принесите свет! — приказывает младший лейтенант Прохладный.
Я попался — нарвался на патруль, и меня задержали без увольнительной и прочих документов. Напрасно попытался заговорить зубы, что не принимал присяги и т. д., доводы дяди Феди не подействовали, меня задержали, как подозрительную личность.
И закрутилось колесо…
Дневальный принес фонарь «летучая мышь». Кажется, что осветили прожектором.
— Два дня назад на посту часовой занимался игрушечками, — говорит Прохладный. За его спиной маячит политрук; он тоже смотрит, как чужой. — Погиб часовой, — продолжает ротный. — Нанесен вред армии, всему народу. Из-за него рассекречено новейшее вооружение. Трудно представить вред, который нанес боец нашей роты Родине. И новый сюрприз — появились самовольщики. Кто? Полюбуйтесь… Козлов. Собственной персоной.
— Я помогал раненому, — вырывается у меня: хочется найти оправдание. Про гномика я не говорю, потому что тогда мой поступок будет выглядеть совсем глупым.
— Та-ак…
Прохладный вынимает боевой устав. Это единственный экземпляр устава в роте. Он хранится у ротного в кованом сундучке. Страничка заложена веточкой можжевельника.
— Читаем, — говорит Прохладный, открывая книжку: — «Запрещается самовольно покидать поле боя для сопровождения раненых». Спрашиваю — для кого писано? Для потомков? Помнится, на занятиях, когда изучали этот пункт, кто-то прослушал написанное. Замечтался. Тебя спрашивают, Козлов?
— Да… Было.
— Кто прослушал, как глухарь, кто упал на землю, разлегся, как на перине?
— Я…
— Еще кто?
— Рядовой Сепп.
— Именно, — кричит Прохладный. — И рядовой Сепп. Где он теперь? Нет его! Убит… Где убит? На посту. Что ж ты думал, что устав написан от нечего делать? Это закон жизни. Кто не знает его, для кого он не стал плотью, тот расплачивается. Немедленно расплачивается. Тот приносит вред Родине, товарищам, народу. Как думаешь, Козлов, правильно я говорю?
Он прав, ротный, и мне остается ответить:
— Да.
— Ты тоже хочешь пропустить врага? Помочь ему нанести нам удар в спину? Как же иначе? Иначе не получается. Иначе невозможно расценить поступок… твоего друга и тебя. За самовольную отлучку во время воздушной тревоги, за грубое нарушение дисциплины рядовому Альберту Козлову объявляются сутки ареста.
Я должен был что-то ответить. Кажется: «Слушаюсь!» или еще что-то. Я обязан был ответить командиру, потому что этого требовал устав, но я смолчал.
— Та-ак… — тихо свирепеет Прохладный. — Бойцу Козлову объявляю двое суток ареста.
Я молчу.
— Бойцу Козлову объявляется трое суток ареста!
— Ну и пусть, — говорю я. — Ну и ладно!
— За пререкания бойцу Козлову объявляется четверо суток ареста! Уведите на гауптвахту!
Дневальный с винтовкой ведет меня, как опасного преступника. Может быть, я и на самом деле опасный для Красной Армии? Армия — машина, и я оказался песочком для нее. Она перемелет или выбросит песок, потому что он мешает двигаться ее колесикам, стопорит движение. В душе-то я согласен с ротным — меня не оказалось во время налета немецкой авиации в подразделении — о чем говорить! Все лето немец не трогал аэродром, не подозревал о его существовании. Теперь безмятежным дням пришел конец — враг нащупывал упорно, каждодневно разыскивая аэродром.
Я не дошел до школы, до библиотеки, где надеялся увидеть Стешку.
КПП я обошел стороной, пролез под проволокой в кустах и побежал по дороге к деревне. Я рассчитывал за час-полтора обернуться. Кто же знал, что налетят «юнкерсы»?
Они вышли на бреющем полете, поэтому их и не успели упредить, встретить в воздухе. Тявкнуло где-то зенитное орудие, и через минуту заградительный огонь разорвал небо, как фейерверк на массовом гулянье. Грохотало… В подобной катавасии страшны не только пули и бомбы вражеских самолетов, опасны и осколки собственных снарядов.
Инстинктивно я бросился под толстую сосну, вдавился в землю. Она пахла прелой хвоей. Рядом оказался муравейник, муравьи атаковали, кусали в шею, забрались под гимнастерку.
Немец сделал два захода. Бросал бомбы по площади, по всем рощицам. Рвануло впереди, сзади… Налет окончился внезапно, как и начался.
И я услышал, что недалеко кто-то кричит. Так кричать мог только умирающий.
Я побежал на крик. На дороге дымилась воронка. Пахло кисловатым запахом взрыва, как тогда, в саду пионеров. Поперек дороги лежала опрокинутая телега. Я поскользнулся, наступил на яблоко и раздавил его сапогом. Кругом валялись сочные крупные антоновки, разбросанные взрывом. Лошадь умирала. Это был мерин Афанасий. Ему разворотило брюхо. Мерин кричал натужно, как человек:
«А-а-а!.. А-а-а!..»
Чуть подальше сидел крестный. Рядом лежал бригадир Кила. Крестный положил голову друга на колени и уговаривал:
— Ты того… Ты не бойся… Ты того… этого…
По лицу крестного скатывались крохотные старческие слезинки.