Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, – что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово?
Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, – она реальна.
Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы, вспоминаю обычаи и привычки бытия, которое бросила или вынуждена была бросить, и все они отсюда мнятся причудливыми, а я – ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьет чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далекие тропы; сентиментальничаю без меры, теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка.
Итак. Подождем еще. Чреватая – так раньше назывались беременные. Чреватый – это скорее как будто назревают неприятности. Чрево – еще и место; место, где ребенок ждет рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я – пробел между скобками. Между прочими людьми.
В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора.
– Я тебе принесла, – говорит Яснорада.
И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках – полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие фотоаппараты. И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения будущей истории, Служанки – невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения.
– Только на минуту, – говорит Яснорада тихо, заговорщицки. – Я должна вернуть, пока не хватились.
Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует сеть Марф и им что-то перепадает. Это мило.
Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь? Сокровище мое.
Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как на стародавнее первое причастие.
Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я – песочная женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка. Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет.
Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же благословение?
И все-таки невыносимо – что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не приносила.
Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож – никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы у меня есть. Посему ножа не дадут.
Глава 36
Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь вычислить, сколько он уже выпил.
– Приветствую, – говорит он. – Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая принцесса?
Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии обходительности.
– Хорошо, – отвечаю я.
– Маленько развлечься не хочешь?
– Прошу прощения? – говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство – он сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении.
– У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, – говорит он. Смеется; точнее, хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. – Тебе понравится.
– Что бы это могло быть? – спрашиваю я. – Го? – Мне разрешены такие вольности; ему они приятны, особенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна.
– Лучше, – говорит он, пытаясь дразнить.
– Прямо не терпится.
– Хорошо, – говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается, одна рука за спиной. – Угадай.
– Животное, растение или минерал? – спрашиваю я.
– О, животное, – с притворной серьезностью отвечает он. – Определенно, я бы сказал, животное. – Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская: на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки – крохотные звездочки. Перья вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с подвязками.
Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить. Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы, женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона, искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе, блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками, закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы – на коленях, публично каются, на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР.
Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все. Наверное, он раздобыл эту штуку, как журналы, нечестным путем – от них за милю несет черным рынком. И она не новая, ее уже носили – ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой женщины.
– Мне пришлось угадывать, какой размер, – говорит он. – Надеюсь, подойдет.
– Вы хотите, чтобы я это надела? – спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не носила, столь сверкающего и театрального – наверняка это он и есть, старый театральный костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. – Э, – говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию. Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня перегнет через стол?
– Это маскировка, – говорит он. – Тебе придется еще накраситься; я все приготовил. Иначе не пустят.
– Куда не пустят?
– У нас с тобой сегодня выход.
– Выход? – Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести женщину.
– Выход отсюда, – говорит он.
Ему не нужно говорить, что предложение рискованное – для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный порядок вещей.
Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья. Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть – сиреневые, с абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально – туфли великоваты, чуточку жмет в талии, но сойдет.
– Ну вот, – говорю я, и он оборачивается. Я стою как дура; мне хочется посмотреть на себя в зеркало.
– Очаровательно, – говорит он. – Теперь лицо.
У него есть только губная помада, старая, размазанная и пахнущая химическим виноградом, плюс карандаш для глаз и тушь. Ни теней, ни румян. Какую-то секунду я боюсь, что не вспомню, как все это делается, и при первой попытке укротить карандаш получаю черную кляксу на веке, словно подралась; но я стираю ее растительным кремом для рук и начинаю заново. Втираю немножко помады в скулы, массирую. Пока я этим занята, он держит передо мной большое посеребренное ручное зеркало. Я видела такое у Яснорады. Вероятно, он позаимствовал в ее комнате.
С волосами ничего не сделаешь.
– Великолепно, – говорит Командор. Он уже ощутимо возбужден; мы точно собираемся на вечеринку.
Он идет к шкафу, достает накидку с капюшоном. Светло-голубую, для Жен. Очевидно, тоже Яснорадину.
– Натяни капюшон на лицо, – велит он. – Постарайся не размазать макияж. Это чтобы заставы проехать.
– А мой пропуск? – спрашиваю я.
– Не беспокойся. У меня есть.
И мы отправляемся.
Мы вместе скользим по темнеющим улицам. Командор держит меня за правую руку, словно мы подростки в кино. Я плотно завернулась в небесно-голубую накидку, как полагается приличной Жене. В тоннеле капюшона я вижу затылок Ника. Фуражка прямо, спина прямая, шея прямая, он весь очень прямой. В позе его неодобрение или мне мерещится? Знает ли он, что на мне под накидкой, он ли это раздобыл? А если так, злится ли он, или вожделеет, или завидует, или вообще ничего? У нас есть нечто общее: нам обоим полагается быть невидимками, оба мы – люди-функции. Понимает ли он? Когда он открывает дверцу Командору, а следовательно, и мне, я пытаюсь поймать его взгляд, заставить его посмотреть, но он меня будто не видит. Отчего бы нет? У него благодатная работа – небольшие поручения, небольшие одолжения, – он не захочет подставиться.