Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый громадный вагон. Вагон пользы.
И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу, слушая, как бурчит церемония.
Есть могущество в непристойных перешептываниях о властях предержащих. Есть в этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание. Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает. Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как Тетка Лидия такое исполняет.
И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше – позорные провалы, члены – как трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая рыба.
Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко шепчет:
– Мы знаем, что ты с ним видишься наедине.
– С кем? – спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем.
– С твоим Командором, – отвечает она. – Мы знаем, что ты с ним виделась.
Я спрашиваю, откуда.
– Просто знаем, – говорит она. – Чего он хочет? Всяких извращений?
Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить:
– В каком-то роде. – Так прозвучит хотя бы гордость принуждения.
Она задумывается.
– Ты удивишься, – говорит она, – сколько нас таких.
– Я ничего не могу поделать, – говорю я. – Я не могу сказать, что не пойду. – Она должна понимать.
Мы уже на тротуаре, разговаривать рискованно, мы слишком близко к остальным, и защитный шепот толпы давно смолк. Мы идем молча, держимся позади, пока наконец она не решает, что безопасно ответить:
– Конечно, не можешь. Но разузнай и расскажи нам.
– Что разузнать? – спрашиваю я.
Я скорее чувствую, чем вижу, как она легонько поворачивает голову:
– Все, что сможешь.
Глава 35
А теперь нужно заполнить пространство в перегретом воздухе моей комнаты, и время тоже заполнить; пространство-время, между здесь-сейчас и там-тогда, размеченное ужином. Прибытием подноса, внесенного по лестнице, словно для увечного. Увечный, тот, кого отдали вечности. Паспорт навечно недействителен. Выхода нет.
Это и случилось в тот день, когда мы пытались пересечь границу со свежими паспортами, в которых говорилось, что мы не те, кто есть, – что Люк, например, никогда не разводился, а значит, мы законны по новым законам.
Мы рассказали про пикник, человек заглянул в машину, увидел нашу дочь – она спала посреди зоопарка шелудивых зверюшек – и ушел внутрь с нашими паспортами. Люк похлопал меня по руке и вышел из машины, будто бы размяться; смотрел на человека в окно будки иммиграционной службы. Я осталась в машине. Закурила, чтобы успокоиться, и вдохнула дым – долгий вздох фальшивого умиротворения. Я разглядывала двух солдат в незнакомых формах, тогда уже казавшихся знакомыми; солдаты стояли возле черно-желтого полосатого шлагбаума. Ничего не делали. Один наблюдал за птичьей стаей – чайки взлетали, и вихрились, и опускались на перила моста за шлагбаумом. Я разглядывала солдата, и птиц тоже. Все было расцвечено как обычно, только ярче.
Все будет хорошо, сказала, взмолилась я про себя. О, прошу Тебя. Пусть мы пройдем, пусти нас пройти. Всего один раз, и я сделаю что угодно. Кто бы ни слушал, я никогда не узнаю, была бы ему польза или хоть интерес от того, что я хотела пообещать.
Потом Люк слишком быстро сел в машину, и повернул ключ, и дал задний ход. Он снял трубку, сказал Люк. И мы поехали очень быстро, а потом были грунтовка и лес, и мы выскочили из машины и побежали. Спрятаться в коттедже, найти лодку – не знаю, о чем мы думали. Он сказал, что паспорта надежны, нам не хватило времени спланировать. Может, у него был план, какая-нибудь карта в голове. А я – я просто бежала, прочь, прочь.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Я и не должна ее рассказывать. Я ничего не должна рассказывать, ни себе, ни кому другому. Можно мирно сидеть тут, и все. Можно отступить. Возможно, уйти так глубоко, так низко и так далеко вспять, что тебя никогда не выманят.
Nolite te bastardes carborundorum. Сильно ей это помогло.
Зачем бороться?
Так не пойдет.
Любовь? спросил Командор.
Так-то лучше. Об этом я что-то знаю. Об этом можно поговорить.
Влюбленность, сказала я. Влюбиться – мы все это делали так или иначе. Как он может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально – излишество, каприз. Наоборот – это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали.
Влюбленность, влечение, говорили мы; я на него запала. Мы были падшие женщины. Мы верили в него, в это движение вниз – столь прекрасное, точно полет, и в то же время столь жуткое, исключительное, столь невероятное. Бог есть любовь, говорили когда-то, но мы перевернули это с ног на голову, и любовь, будто Рай, всегда оставалась за ближайшим поворотом. Чем труднее было любить конкретного мужчину, который подле нас, тем сильнее мы верили в Любовь, абстрактную и абсолютную. Каждый миг мы ждали перерождения. Вот оно – слово, ставшее плотью.
И временами такое случалось – на время. Такая любовь приходит и уходит, ее трудно вспомнить потом, как боль. Однажды посмотришь на мужчину и подумаешь: я тебя любила, – и время будет прошедшее, и тебя переполнит изумление, ибо то было деяние столь поразительное, и опасное, и дурацкое; и еще ты поймешь, отчего твои друзья прежде увиливали от этой темы.
Вспоминать такое сейчас – это здорово утешает.
Или порой, еще любя, еще падая, ты просыпаешься среди ночи, когда лунный свет льется в окно на его спящее лицо, и тени в его глазницах темнее и бездоннее, чем днем, и думаешь: кто знает, чем они заняты сами по себе или с другими мужчинами? Кто знает, о чем они говорят или куда, вероятно, идут? Кто скажет, кто они на самом деле? Под их повседневностью.
И скорее всего, ты подумаешь тогда: а вдруг он меня не любит?
Или вспомнишь истории из газет, о женщинах, которых нашли, – нередко женщинах, но порой мужчинах или детях, это хуже всего, – в канавах, в лесах, в холодильниках заброшенных съемных комнат, в одежде или без, изнасилованных или нет; короче говоря, убитых. Были места, где ты не хотела появляться; предосторожности – замки на окнах и дверях, задернутые шторы, включенный свет. Все это – как молитвы; ты их повторяешь и надеешься, что они тебя спасут. И чаще всего они спасали. Или нечто иное спасало – легко догадаться, ибо ты пока жива.
Но все это уместно было только ночью и не касалось мужчины, которого ты любила, – во всяком случае, днем. Ты хотела, чтобы с ним все работало, чтобы срабатывало. Работать над собой – вот что надо было делать, чтобы оставаться в форме, для мужчины. Если выработаешься до предела, быть может, он тоже так будет. Может, вам двоим удастся сделать так, чтобы все заработало, будто вы двое – мотор, который надо запустить; а иначе один из вас – вероятнее всего, мужчина, – отправится блуждать по собственной траектории, заберет с собой свое тело, к которому так привыкаешь, и оставит тебя с тяжким похмельем, которое можно давить упражнениями. Если не сработало, значит, у одного из вас были неправильные подходы. Считалось, что все события твоей жизни вызваны позитивной или негативной энергией, проистекающей изнутри твоей головы.
Если не нравится – меняй, говорили мы друг другу и себе. И мы меняли мужчин – на других. Мы не сомневались, что перемены – всегда к лучшему. Мы были ревизионистки, и ревизии учиняли самим себе.
Странно вспоминать, как мы думали тогда, будто все нам доступно, будто не было шальных обстоятельств, не было пределов; словно в бесконечно ширящихся периметрах наших жизней можно вечно строить и перестраивать. Я тоже такая была, я тоже так делала. Люк не был моим первым мужчиной и, возможно, не стал бы последним. Если б его не заморозили. Не остановили во времени, между небом и землей, меж деревьев, в падении.
Раньше послали бы сверток с вещами – все, что имелось у него при себе, когда он умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым. Единственным.
Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, – что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово?