Я была в Перу, когда там произошла вспышка холеры, сказала сидевшая напротив меня особа неопределенного пола, и, лишь услышав ее голос, я понял, что это женщина. Если туда действительно попал вирус холеры, то уже через неделю Гома превратится в морг. Там не останется никого, кто мог бы остановить распространение этой заразы. Волонтеры молчали, и в какой-то момент мне показалось, что около палатки бродит сам дьявол… Человек, приехавший из лагерей близ Гомы, продолжил свой рассказ. Он говорил о самых разных трудностях и бедах: на солнце портятся вакцины — нет складов с кондиционерами, тем более холодильников; воды не хватает, хотя каждый день из Кении привозят автоцистернами сто тысяч литров; десятки тысяч детей брошены родителями на произвол судьбы. А вот еще одна проблема: каждый час в Гому приходят три транспортных самолета, но разгружать их приходится вручную — нет автопогрузчиков.
Спасти в такой ситуации может только четкая организация всей жизни в лагерях, однако люди, что возглавляют сектора, личности порой весьма сомнительные. На его участке в лагере Кибумба все подчинялись приказам одной явно сумасшедшей — молодой женщины с шрамом на довольно симпатичном лице. У нее была привычка прохаживаться с утра до вечера по лагерю с видом придворной дамы. Все называли ее мадам Помпадур: она не расставалась с зонтиком от солнца и ходила средь вопиющей нищеты так, словно прогуливалась по дворцовому парку. За ней следовал квартет ополченцев, все четверо — вооруженные, хотя иметь оружие в лагере запрещалось. Но никто не осмелился бы отобрать у них винтовки. У красавицы была такая репутация, что любой обитатель лагеря понимал: с ней лучше не ссориться. Что об этой женщине рассказывали? — спросил я. Ничего определенного, ответил он, однако, немного подумав, добавил: она командовала отрядом ополченцев, а что те творили, хорошо ведь известно. Был ли он при этом? — спросил я его. Прожил ли хоть один день своей жизни в районах к востоку от Киву? Видел ли собственными глазами, что, выражаясь его языком, творила эта женщина? И когда он, отрицательно покачав головой, ответил, что об известных обстоятельствах можно судить и заочно, я сказал: почему же вы позволяете себе рассказывать нам такие истории? Как смеете вы судить о людях, ничего не зная о них, не зная, как складывалась их жизнь и что им пришлось пережить хотя бы в последние годы? Что это, если не клевета?
Он не стал отвечать на мои вопросы, выловил из сиропа половинку абрикоса, сунул ее в рот и посоветовал мне сделать то же самое. Я не последовал его совету. Многие из сидевших за столом восприняли это как объявление войны и поспешили покинуть палатку, решив, видимо, не беспокоить меня и впредь.
В Инере я оставался еще десять дней. Хотел набраться сил, поесть досыта, рано ложиться спать. А главное, мне нужны были деньги, хотя я и понятия не имел, как их раздобыть. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Мне поручили распределять среди беженцев пустые канистры, следя за тем, чтобы их получали те семьи, у которых их вообще не было. А надо сказать, что, пожалуй, ни одна вещь не пользовалась в лагере таким спросом, как канистра. За новую платили тридцать долларов, и вскоре я понял, что сбыт порожних емкостей надо перепоручить абагетси. Подобрал с десяток больших начальников и вместе с ними наладил дело, которое шло очень даже неплохо. Я снабжал компаньонов канистрами, они продавали их бедным семьям, выручку мы делили пополам. Никто ничего не замечал. Пока в лагере царило спокойствие, руководство гуманитарных организаций смотрело на наш гешефт сквозь пальцы. Что же до бедняков, то ни один из них не мог, конечно, отважиться встать абагетси поперек дороги.
Через неделю у меня набралось несколько сот долларов, и я начал изыскивать возможность отправиться на север, в лагеря около Гомы. Надо было торопиться: вести, приходившие из той местности, заставляли тревожиться все больше. Холера свирепствует, ежедневно унося тысячи жизней. Хоронить умерших в твердой как камень земле невозможно. Их просто завертывают в циновки и так и оставляют лежать, если не бросают трупы в озеро, заражая воду еще сильнее. Журналисты, которых видели в Инере, двигались теперь в северном направлении, и как-то утром, в середине июля, я уехал из лагеря вместе с репортером агентства Франс Пресс.
Машину и водителя раздобыл для нас чиновник заирской лагерной полиции, и, оставив относительно спокойную жизнь в Инере, мы отправились в преисподнюю под Гомой. Я не хочу описывать то, что там творилось. Об этом можно было прочесть, это можно было увидеть на экране, ведь в северную часть провинции Киву хлынули тогда журналисты чуть ли не со всего света. Телевизионщики снимали умирающих, причем делали они это не специально. Снимать другое просто не получалось. Куда бы ни обращал свой взгляд телеоператор или газетчик, в поле зрения неизменно оказывался умирающий человек. Своей неуемностью журналисты мешали волонтерам выполнять их обязанности. Взаимной симпатии не было, общение в лагерях не отличалось учтивостью, но как те, так и другие понимали, что друг без друга им не обойтись, хотя каждый занимался только своим делом. Волонтеры стремились попасть под прицел телекамер — в конечном счете все упиралось в суммы пожертвований. И в самом деле, трудно представить себе кадры более пригодные для того, чтобы вызвать у телезрителей сострадание или отвращение и в результате заставить их раскошелиться.
Все им, конечно, едва ли показывали. Не показывали, например, то, что видел я: безжизненные тела бросали в кузов грузовика к мертвецам, там они на какой-то момент оживали, пытались сползти с горы трупов, срывались, грохались наземь — и тут уж действительно испускали дух. Не показывали волонтеров, которые, наблюдая фарс, разыгрываемый смертью, разражались истерическим хохотом. Не показывали грузовиков с гуманитарным грузом, которые не искали объезда, а катили прямо по трупам — иссохшим, трещавшим под колесами, как горящий хворост.
К тому же в те дни впервые за последние семнадцать лет заговорил Ньирагонго, извергая клубы дыма и потоки лавы. Природа, казалось, не желала оставлять режиссуру адского спектакля только человеку. Картины из тропиков волновали, ужасали, пред ними меркли любые виды нищеты и бедствий, ими открывались выпуски вечерних теленовостей. Не было такой гуманитарной организации, которая ни стремилась бы попасть в лагеря вокруг Гомы. За право действовать там боролись разные филантропы, и я видел, что этот чуть ли не идеальный ад с его вулканом и трупами не стал наказанием для вчерашних убийц. Напротив, он казался скорее инкубатором для взращивания нового поколения громил и головорезов. И плата за вход в адский питомник не была такой уж высокой: здесь умерли несколько десятков тысяч из тех, что отправили на тот свет сотни тысяч граждан своей же страны. Повезло им и в том, что умирали они на глазах у миллионов во всех частях света, пусть и шокированных ужасным зрелищем, но ведь на миру, то бишь перед телекамерой, и смерть красна; во всяком случае, ценится она в таком ракурсе сегодня выше, чем добрая сотня безвестных, невидимых миру смертей. И хотя было известно, что за люди умирают в лагерях и лагеря эти следовало бы обнести колючей проволокой, а убийц отправить за решетку, чтобы затем отдать под суд, никто, конечно, не решался на такой шаг: мешали неписаные законы гуманизма.
По утрам на террасе отеля «Великие озера» на аукцион выставлялись мертвецы. Их количество продавалось теснящим друг друга газетчикам, а представители гуманитарных организаций вели себя как ярмарочные зазывалы, стараясь назвать как можно более высокие цифры жертв — крупные числа в заголовках на первых полосах гарантировали крупные числа на счетах пожертвований.
Я нашел Агату в северном секторе лагеря Мугунга — с видом на Киву и Гисеньи, где когда-то мы безмятежно проводили часы досуга. Вернее будет сказать, что я нашел женщину, которую многие называли Агатой. Я видел на ее лице знакомые мне веснушки, возле нар, на которых она боролась со смертью, лежал зонтик с ручкой в виде утиной головы, и все же мне трудно было узнать в этой иссушенной холерой женщине мою любовь. От губ, сводивших меня с ума, почти ничего не осталось, глаза были двумя иссякшими, грязными родничками, щеки ввалились. Не изменились, сохранив свою красоту, лишь зубы — блестящие, здоровые, без единого изъяна… Казалось, они обнажились, лишь чтобы сквозь них прозвучал жуткий смех.
Ополченцы, находившиеся вместе со мной в палатке, начали выказывать нетерпение. Они устали стоять на часах, умирающая Агата слишком долго держала их возле себя. Я чувствовал, как они торопят смерть: она позволит им уйти, развяжет руки, чтобы заняться теми, кто был еще жив. И потому я почти физически ощущал, что ответственность за смерть, которая заставляла себя ждать, они возлагали именно на меня. Пока я возле нее, она не умрет. Я взял Агату за руку. Рука была тяжелой. Я понимал, что у смертного одра не место чувству торжества, и все же я обрадовался, заметив, что в ее глазах мелькнула искра удивления — удивления оттого, что в последние минуты ее жизни рядом с ней был именно я, Давид Холь. Я всегда тебе это говорил, бормотал я, говорил тебе это всегда, и в груди моей зазвучал ликующий голос, ибо на лице у нее появилось такое выражение, будто она почувствовала, что ей преподнесли сюрприз. И я впервые узнал Агату, заглянул за маску, за зеркало ее глаз, в котором всегда видел только себя, свое тщеславие, свое сладострастие, свое гневное отношение к этой стране, а теперь в нем отражалось некое подобие души, человека, жизни.