Деннис отпустил руку, нажал кнопку отбоя.
— Ну как?
— Пришлось нажать — сейчас не до нежностей.
Окажись они случайно вместе в баре или купе поезда, общих тем для разговора нашлось бы немного. В любой ситуации на первом месте для них было одно: меня не должны запомнить, узнать или описать. Деннис полагал, что сейчас такой опасности нет. Эдриан придерживался того же мнения. Но самое трудное — если, конечно, Ноябрь останется в игре, — ждало впереди. Деннису часто приходилось вести наблюдение за работающими под прикрытием агентами, наблюдать за ними издалека, оставаясь невидимым и неслышимым. Он знал, какой стресс они испытывают, можно сказать, чуял его запах, и благодарил судьбу за то, что никогда не окажется на их месте.
— Сказал, сколько его ждать?
— Нет.
— Привезет всех?
Деннис скривился.
— А ты как думаешь, если все летит к чертям? Если он не вытянет, мы все пойдем ко дну.
* * *
— Мы никому не доверяли, — произнесла она высоким, свистящим, как будто дула в дудочку, голосом. — Искать доверие — все равно, что искать тепла и уюта там, где его нет.
Он лежал на самой обычной железной кровати. Комковатый матрас не защищал от жалящих стальных пружин. Он спал на этой кровати, на этом матрасе с самого детства. Ее дали ему в первую же ночь в доме бабушки. Ройвену было тогда четыре года, и его ноги едва доставали до середины кровати; теперь они с нее свисали. Бабушка верила, что кровать сделает его сильнее.
Она поставила на деревянный табурет треснувшую китайскую кружку с теплым молоком. Такую же кружку она приносила ему каждый вечер перед сном, когда он жил у нее. И каждую ночь он ждал, пока в комнате станет тихо. Потом шел в туалет, выливал теплое молоко в унитаз и смывал. Он ненавидел его вкус, но не смел ей в этом признаться. Она говорила, что доверять глупо, и ее глаза, как и всегда при разговоре на эту тему, сужались в щелочки и сверкали, словно само слово «доверие» означало что-то непристойное, непотребное.
— Доверяя, слабеешь, — добавила она.
Ройвен рассказал о том, как сильно полагается Гольдман на своего нового телохранителя.
— Доверяя человеку, делаешься зависимым от него. Ты должен доверять только себе, как это делали мы.
Он рассказал, что Гольдман доверяет новичку, потому что тот спас ему жизнь, не думая о себе.
— Доверие — это мягкость, нежность и жалость. Там, где была я, их могли позволить себе только мертвые.
Массируя впадинку на плече, куда угодила пуля, Ройвен напомнил, что в свое время Михаил не смог защитить его, потому что среагировал слишком поздно. А вот новичок, кажется, заслуживает доверия.
— Кажется? Всего лишь кажется? Не делай ничего, пока не проверишь его как следует. Доведи его до такого состояния, когда он готов будет сломаться. Я не приму его в своем доме, пока ты этого не сделаешь. Не желаю его больше видеть.
Она ушла. Он чувствовал запах молока на табурете за кроватью. От кровати болели спина и бедро, но он не смел жаловаться. На такой же кровати его отец, Яков, провел свои последние дни и ночи в колонии к северу от Перми, умирая в мучительном кашле от плеврита. Его не стало, когда сыну было четыре года. На такой же кровати он спал в армии. Его сослуживцы плакали, когда их избивали сержанты. Он — не плакал никогда.
Ройвен не слышал, как она вернулась, лишь увидел, как открылась дверь. Бабушка посмотрела на него.
— Ты не выпил молоко.
— Жду, когда остынет. Выпью. Как всегда.
Кутаясь в тонкую, темную шаль, она стояла за железной спинкой кровати.
— Ты помнишь, что я говорила о доверии?
— Конечно.
Он слушал ее не в первый раз и, как всегда, видел деревья Совиного леса, бетонные опоры центральной вышки и дорогу, которую шестьдесят пять лет назад называли Дорогой на небеса. Он видел все и слышал ее голос.
* * *
Через несколько месяцев после того, как я попала в лагерь, прошел слух, что из Влодавы привезли триста еврейских девушек. Шел февраль 1943 года, и я сильно удивилась — думала, в городе уже не осталось евреев. Должно быть, они были последние.
Я их не видела. Если бы увидела, наверно, нашла бы знакомых девушек, тех, с кем ходила в школу, и тех, которые приходили с родителями в отцовскую мастерскую. Ходили слухи, что их привезли на поезде и потом разделили: стариков отделили от молодых, матерей от бабушек, а детей послали в Трубу первыми. Триста евреек остались.
Говорили, их отправили на хранение — как мясо в холодильник. После того как их родственников и друзей отправили в Трубу, заиграл оркестр, и обманщик в белом халате повел их за собой под конвоем украинцев. Двери закрылись, затарахтел двигатель…
Тогда мы не знали, зачем в Трубе оставили триста молодых евреек. Мы не были дураками. Когда человек живет рядом со смертью так долго, как мы, ощущение реальности обостряется. Мы не знали точно, но кое о чем догадывались. В тот вечер в бараках — среди тех, кто хотел прожить еще неделю или месяц, — говорили только о еврейских девушках в Трубе. Их оставили там, где обычно складывали чемоданы и дорожные сумки. Думаю, девушки поверили в то, это им сказали, потому что кухне в нашем отсеке приказали приготовить для них суп и выдать хлеб. Впервые тем, кто попал в Трубу, готовили пищу. Они уснули с верой.
На следующий день, 11 февраля — даже не знаю, как нам удавалось отмечать дни, — слухи стали дополняться подробностями. Нас забрали с обычной работы. Сортировку драгоценностей, денег и одежды остановили. Портных и сапожников забрали с рабочих мест. В прачечную направили больше людей для стирки парадной немецкой формы и чистки сапог. Меня с несколькими женщинами послали в Ласточкино Гнездо, где помещалась служба С С, а других — в комендатуру, прозванную Веселой блохой. Нам приказали отскоблить и выдраить до блеска полы. Надзиратели не говорили, в чем дело, но мы понимали, что ожидается приезд высокого начальства. Мужчины разглаживали сосновыми ветками песок на территории лагеря. Помню, погода стояла солнечная и морозная, но снег не шел уже больше десяти дней. Было страшно холодно, с крыш бараков свисали сосульки, но в Ласточкином Гнезде горел огонь, поэтому нам было хорошо. Не думаю, что кто-то из нас говорил о девушках, которым пришлось спать на морозе. Я — нет.
Прошла еще одна ночь. Мы мерзли на нарах и прижимались друг к другу, чтобы согреться. Начался новый день.
12 февраля. Нас снова отвели в Ласточкино Гнездо на уборку, хотя чище быть уже не могло. Из окна второго этажа я видела объезжавших лагерь конных полицейских. Немцы нервничали; надзирательницы били только за то, что кто-то на секунду отрывался от работы.
Нас уже вели назад в лагерь, когда пришел поезд. Внешние ворота были открыты. Он выходил из вагона, и мы увидели его. Потом нас привели в лагерь, и мы не могли больше ничего разглядеть. Я запомнила эту сцену навсегда: он — в длинном кожаном плаще, очки без оправы и лес вскинутых в приветствии рук. Мириам Блок, старая женщина, знала его. Она выжила только потому, что была лучшей швеей в лагере. Она видела его раньше и сказала, что это — Генрих Гиммлер.
Теперь мы знали, почему триста евреек из Влодавы до сих пор живы. В сарае для багажа они провели двое суток. Верили ли они еще в ту ложь, что им наговорили? Сохраняли ли спокойствие? В тот день мы занимались обычной работой и слушали. Меня отправили на сортировку одежды. Неделю назад пришел поезд из Голландии, и одежда голландских евреев была намного лучше той, что носили евреи из Польши, Украины и Белоруссии. Одежду голландских евреев должны были отправить в Германию для пострадавших от бомбежек. Надзиратели в тот день были злы и не жалели плеток. Нас предупредили, что может прийти проверяющий, но мы не должны ни смотреть на него, ни разговаривать, а только выполнять свою работу.
Он не пришел к нам.
Мы слушали. Время пришло. В Ласточкином Гнезде Гиммлеру подали кофе. Потом его повели по очищенной от снега дороге, а комендант объяснял ему процедуру. Мерзавец в белом халате произнес речь о необходимости дезинфекции евреев, и повел их — триста евреек — по Дороге на небеса. Наверное, они верили ему даже тогда. Гиммлер посмотрел, как их обрили, как они разделись догола и дрожали от холода, а после этого поспешили за человеком в белом халате в узкую Трубу — к дверям камер. Все это время за ними следовали вооруженные украинцы. Думаю, они использовали только три камеры и Гиммлер, наверное, прошел вслед за ними, чтобы лично увидеть, как открываются двери камер, как туда загоняют людей и запирают двери на засовы.
Мы слушали. Некоторые говорили потом, что слышали женское пение — молитву отчаявшихся. Я не слышала. Я собирала шелковые блузки и срезала этикетки из Амстердама, Роттердама и Эйндховена, когда заработал двигатель. Евреи завопили, а потом наступила тишина.