Почему я все это рассказываю именно этой апрельской ночью? Как когда-то, близится пасха, низкий склон горы омывают бегущие с ее вершин ручейки, он покрывается зеленью и цветами для всех и каждого, и для меня, для моего случайно брошенного взгляда, — и это так же достоверно, как этот абсурдно радостный час, который принадлежит всем, который и есть сама радость, в этом его истинная сущность. «Что же ты делаешь, чтобы твои мечты осуществились?» — «Не знаю. Как-нибудь придут послы Великой Реконкисты. Когда придет их час».
Я благодарю море за данный мне отдых и следую с попутным ветром дальше по побережью. Сан-Мартиньо, Назаре; взбираюсь на стоящие в море скалы, что там с незапамятных времен. «Какой обман! Судьба человека есть бесконечный поиск». — «Да, но не этот поиск, а другой, следующий за ним. Мой поиск — первый, тот, что раньше всех других, что находит для этого бренного тела, этого живого и преходящего огонька его место во вселенной, заканчивающейся ветрами и водами, горами и пустынями, планетами — Венерой и Марсом — и звездами: Антарес, Денеб, Альтаир — мой старый отец! — и галактиками, и миллионами световых лет, и бесконечностью, что поражает и подчиняет». Тишина. Здесь, на вершине стоящей в море скалы, на этой границе беспокойства, среди раздольно шумящих зеленых вод, когда ничего не остается больше, как уехать, здесь, лицом к лицу с соленым ветром и безмолвной горой, омытой ароматом зарождающейся жизни, я слышу тебя, Кристина. Побудь немного. Не уходи, пока не улыбнешься и не благословишь меня. Лейрия, Фигейра, Авейро, Порто. Пляж Анкоры, — все, что было во мне лишнее, все, что было чересчур для такой короткой встречи с самим собой, улетучивается; пляж Анкоры, здесь есть лес, где можно развеять последние остатки волнения, есть море, столь желанное для северянина, меня, который едет с юга.
Потом я ищу романские часовни, о которых еще помню по урокам истории искусства, одну часовню я увидел чуть в стороне от дороги возле Браваэса, ищу другие — Сан-Педро-де-Ратес, Феррейра, Роиш; о, неловкие, дрожащие от страха и человеческой грубости руки, что создавали бесформенные мускулы и суровые испуганные лица, и красоту, утонченную красоту, пытающуюся прорваться сквозь древнюю грубость, сквозь потемневшую от мозолей и вековых зим поверхность творений. Из Амаранте — в Вилу-Реал, горная цепь Моран отражает подлинный час моей судьбы, первоначальный мир моего появления, открытый ужасам пропастей, огромных пространств, нависшего мглистого безмолвия. Наконец я спускаюсь в свою деревню. Погода переменилась. Сухой ветер метет песок, но земля радуется празднику весны. Мать удивлена моим появлением. Оставшись одна, без мужа и детей, она замкнулась в мире собственного одиночества, теперь уже, как видно, привычного. Ее тяжелый ото сна, но живой от тоски и улыбки взгляд стареет среди жестких неподвижных морщин лица. Она суетится по дому, приводит в порядок дела, готовясь к смерти, что еще не подает свой голос, голос, который всегда слышен. Моя комната прибрана, будто меня ожидали, хотя я приехал без предупреждения. Я спрашиваю мать о здоровье. Она улыбается; «Хорошо». Я узнаю ее, замкнутую, точно обнесенную стеной, и смотрю на нее со стороны. Из каких тайн соткана жизнь? Из каких жертв, трудностей, необходимостей? Какой отклик находят в тебе сказанные мною слова? Мы ведь с тобой из одного теста. В наших жилах течет одна и та же кровь. Говорят, я похож на тебя, по крайней мере взглядом. Мы одиноки и решительны. Я брожу по деревне, для меня она — образ возвращения к началу, очищения от смерти, накопленной временем. Молоко, которое я пью, пахнет цветущим дроком, ягнята сосут радость из материнских сосков, их хвосты дрожат от удовольствия, но удовольствие сродни тоске: ножи торговцев взрезают ягнят, зажимая их между колен, выпускают кровь в чашки и освежевывают их, готовя теплое красное мясо для пасхального праздника. Благоухает лавр, жмущийся к старым стенам, в садах распускаются камелии, они точно из пластмассы, на вскопанных под картофель грядках кукушка ведет счет оставшимся дням нашей жизни. Я так и не вижу ни Томаса, ни Эваристо, знаю только, что у Томаса родился еще один сын. Это седьмой, впрочем, правильнее было бы его считать первым, так как всякий рождающийся на свет человек в своем роде первый. Однако я очень скоро уезжаю, и мать нисколько не удивляется, — ведь даже когда я дома, меня для нее все равно что нет, потому что ее мир — мир привычного отсутствия, подчиненного раз и навсегда заведенным порядкам. Во всяком случае, мне так кажется. Пасха — праздник общительности, радости, которая уже сейчас светится в каждом окне, искрится в лучах солнца, жаркого в час процессии. Пасха — праздник природы, единения с ней, праздник глаз, возрадовавшихся цветению и талым водам, продлись еще немного, еще немного по моей просьбе… О, если бы твоя абсурдная истина стала, когда я того хотел, доводом моего разума, а твоя подлинная истина — моей истиной, такой мне неведомой и живой, что доказать ее, когда бы я того хотел, разумными доводами, не представлялось возможным…
Но по мере моего приближения к югу, я убеждаюсь, что все здесь меня поджидает. Ждет, подстерегает меня на пустынных дорогах все, что стало мною и чего свидетелем стал я. Так, значит, во мне что-то есть и отсюда? Выходит, я из той же пыли, что покрывает мою новую машину и мой новый костюм?
XXIII
Лето пришло в город неожиданно. Май выдался спокойным, но, как и зимой, то и дело перепадали дожди. Потом дожди кончились, и погода установилась. Во дворе лицея зазеленели четыре дерева. Зазеленели и припудрились сиреневым цветом, источающим резкий, дурманящий запах. Я прогуливаюсь по двору, когда у меня в расписании окно, подхожу к железной ограде, чтобы посмотреть на уже золотистые всходы полей. В саду, рядом, воркует голубь. Когда уроки заканчиваются, я брожу в городском саду и слушаю птичий гомон. Тенистые места сплошь усеяны белыми цветками. Когда же зацветет олеандр? На тополя, карнизы домов, купола часовен взлетают голуби, по озерной глади под сенью плакучих ив медленно скользят лебеди. Я, умиротворенный, присаживаюсь на изразцовые скамейки, стоящие в укромных местах, иду навестить Флорбелу. Смотрю на нее, стоящую против скамьи, размышляю с ней вместе. У нее величаво-спокойная и вместе с тем грустная голова. Величие и значительность в усталом лице, которое наклонено вниз, к широким плечам, к спокойно лежащим, отдыхающим рукам. Я чувствую, что она выше вековой тоски и пришла к нам, чтобы это засвидетельствовать. Здесь, в саду, она не очень хорошо смотрится. Я представляю ее где-нибудь на окраине города, лицом к лицу с пустынной равниной, на пьедестале, вознесшемся вверх, к звездам…
Довольно долго я ни с кем не вижусь. Моуру я встречаю на дорогах, когда он едет к своим больным. Он сдержанно приветствует меня из окна своей машины, а иногда делает вид, что не замечает. Я же еду в поисках прохлады в дубовые рощи, к какой-нибудь древней стене или в имение «Глисиниас», где сохранилась на возвышенности башня фаллической формы и где сплелись ветвями старые сучковатые деревья и стоит пустующий дом с заросшим прудом. Иногда я пускаюсь по дорогам равнины — Вила-Висоза, Сера-Осса, Монсараз, — это удивительные земли: образ старости и разрушения, где очень редко встретишь детей и где так же редко они смеются. Но чаще всего я брожу в окрестностях моего дома. На холме есть сосняк, куда я и хожу с книгой или какой-либо думой.
Но однажды я снова встретил Алфредо и снова узнал от него о всех остальных. Алфредо держался независимо, чуть в стороне от всего, что происходило вокруг, и вместе с тем был очень внимателен к происходящему, словно оно всем безразлично и он один за все в ответе. И вот я спрашиваю себя: так ли он был глуп, хотя ему и нравилось выставлять себя в глупом свете? Глуп из мести, хитрости? Как видно, в жизненной борьбе у него было свое оружие, но он редко им пользовался. А потому казалось, что он терпелив к абсурдным превратностям жизни, с которыми справлялся довольно экстравагантно. Встретились мы в банке, где я, стоя в очереди, чтобы получить деньги из деревни, внимательно следил за мастерством кассира, который находил в отведенном для того месте банковские билеты и мелкую монету, считал, постукивал пачкой, выравнивал и выдавал в окошечко. Меня заинтриговала эта невозмутимая профессиональная холодность человека, который мял пачки денег, как ничего не стоящий предмет, вновь и вновь пропускал через свои руки целое состояние, так вот спокойно, безразлично, как безразличен ремесленник к предмету своего ремесла. Это был сухощавый, нервный субъект, который работал, как совершенная машина. Свои банкноты он получит в конце месяца, и свои он возьмет в руки уже иначе, не безразлично, а как приготовившая еду кухарка, когда подходит час ее обеда. Я стоял в очереди, когда чья-то рука коснулась моего плеча.
— Глядите-ка, кто тут стоит! Так вот вы где, доктор?