В двери открылось окошко.
— Спасите, — закричал в него черноглазый. — Убивают!
— А и всех вас нынче за ночь постреляют, — раздалось в ответ. Окошко закрылось.
Черноглазый отскочил от двери, оглянулся. Из арестованных никто на него не смотрел. Затаились по своим углам. Он метнулся к Горшкову, закричал:
— Понял? И ты все равно этой ночью подохнешь. Как и я, как и тот подох, твой с лиловым галстуком! На тебе! На!.. Я его потом подстерег и пришил. Накось теперь, выкуси! Обоим нам с тобой тут хана. Уравняли!.. «Судить будем!» Я уже свое отсудил! Жди! Сейчас твою фамилию шумнут. Выкусил?
— Слушай, — Горшков поднялся с пола и пошел, твердо ступая на раненую ногу, больше уже не щадя ее, в почти нестерпимой боли от этого черпая какую-то новую для себя, непривычно жестокую силу. — Да я тебя сейчас придушу как бешеную собаку. Ты еще будешь здесь последние минуты моей жизни собой поганить…
Черноглазый отступил к двери, но не мог уже ни кричать, ни сопротивляться, с ужасом глядя на приближающегося к нему Горшкова.
• •Шорохов недоумевал: не нарочно ли их конная группа вот уже второй день никак не может уйти от обоза? Дорога забита телегами? Выбрать другую. Обогнать боковыми проселками. Разве их мало?
Наконец и вообще остановились. Возле тачанки сразу вырос Никифор Матвеевич.
— Там впереди мостик, — беззастенчиво вглядываясь в то, как они разместились в тачанке, объявил он. — И такой добрый, крепенький. Так нет же! Какая-то бестия подрубила подпоры… Впрочем, чего бога гневить? Осень для конных походов самое золотое время. Еще месяц — другой — начнутся дожди, снег, морозы. Тогда запоешь. Но мы-то будем уже далеко.
— И где же? — язвительно скривился Варенцов.
— В Москве, — с радостной готовностью произнес Никифор Матвеевич. — Все, господа, идет по четкому плану. Ни малейшего срыва, отклонения. И бога ради, забудьте нелепый случай с арестом. Кто мог ожидать, что вы окажетесь в совдеповском поезде?.. Доверительно могу сообщить: сейчас идем на Елец.
— Елец! — воскликнули разом Варенцов и Нечипоренко.
— Бывали? Я тоже. Давненько, правда, — Никифор Матвеевич подкрутил правый ус. — Восемнадцать соборов! Дьяконы заревут: «Многие лета!» — свечи гаснут. Вороны с карнизов замертво падают. Верите?
— А Лебедянь? — прервал его Мануков.
— Что — Лебедянь? Вчера взята. Знаете казацкую тактику? Перемахни на всем скаку через нитку окопов, зайди с тыла — никакая защита не устоит.
«А Раненбург? — сурово подумал Шорохов. — Бронепоезд все же от Троекурова шел. И посмотрим, что будет вам под Ельцом!» Никифор Матвеевич посерьезнел:
— Цель нашего рейда прежняя — Москва! Но, конечно, не через этот, — большим пальцем своей здоровенной ручищи он ткнул себе за спину, — не через Раненбург. Обманное движение! Вот к чему там сводилось. Тактическая хитрость. Но стратегически — повсюду полный успех, хотя, если честно признаться, воевать стало труднее. Не от противодействия красных. Война есть война. Но вот вступаешь в поселок, а там — ни коней, ни скотины, в лавках и на складах пусто. У обывателя что же взять? Да и кричит он как резаный… Не буду скрывать от вас, господа, многие казачишки теперь подзагрустили. «Мы-то думали, говорят, всегда будет, как под Тамбовом». Мой интендант считает, что большевики перед нашим приходом специально все увозят.
— Чего же мы тогда там найдем? — спросил Нечипоренко и оглянулся на Варенцова, на Манукова.
Никифор Матвеевич тихо рассмеялся:
— На вашу-то долю… Другое дело — весь корпус. Мануков презрительно поморщился:
— Корпусу надо быстрее идти вперед. И ни в коем случае не обарахляться, как эти, — он указал на вереницу неподвижных телег, вытянувшуюся до самого горизонта. — Боевой офицер! Вы-то отдаете себе отчет, чем это может грозить? — Отдаем.
— Тогда почему допускаете?
— А что прикажете делать? Истинная причина совершенно не в том, о чем говорит мой интендант. Просто-напросто благодатные края уже позади. Это, господа, вам не Дон да Кубань. А войско довольствовать надо. Потому и тащим с собой. И всего-то.
— Но погодите, — сказал Мануков, — по отношению к Москве Елец еще южнее, чем Лебедянь.
— И что? — хохотнул Никифор Матвеевич. — Нельзя потом повернуть на север?
— Так вы же с севера в Елец вступите, если идете к нему от Лебедяни, — Мануков говорил злым шепотом. — Перестаньте морочить мне голову. И запомните: я должен въехать в этот город с первой колонной. Собственными глазами увидеть восторги местного населения, которые вы мне уже не первый раз живописуете. Что, если их вообще нет? Не из-за отсутствия ли оных вы теперь сворачиваете на юг да на юг?
— Да-да, — деловито согласился Никифор Матвеевич. — Будет сделано. Пожалуйста! С первой колонной, так с первой. Войдете. О чем разговор!..
• • •
— … За ночь из нашей камеры забрали восьмерых. Семь осталось.
Горшков говорил негромко, с частыми паузами. Кальнин слушал его, понимающе кивал. В комнатушке, которую, как и прежде, занимал Отдел управления Уисполкома, в этот поздний час были только они двое. Сидели возле стола у тускло светившей коптилки.
— Да, всего семь. Утром смотрю: посерели, осунулись. Дрожь колотит. От холода, от усталости. «1905-й год» попросил у охранника воды. В ответ услышал: «Сегодня вашего брата все одно прикончат. Потерпишь». И, такая скотина, швырнул в камеру газету с названьем для идиотов: «Черноземная мысль». И ведь наша, козловская. Было в ней напечатано, что казаки взяли Рязань, в Москве Советская власть свергнута восставшими рабочими.
— Вранье, — устало проговорил Кальнин. — Спят и видят.
— Ну а днем уже, часов в двенадцать, донесся звук орудийного выстрела. Переглянулись. Один — что один? Потом слышим — стреляют еще и еще. «1905-й год» подошел к двери, благо окошко в ней было открыто, спросил, где стреляют. Странное дело! Охранник обычно отвечал руганью на любой вопрос, а тут — по-человечески: «Проверяют взятые у красных пушки. Какие годны, какие нет». Может, и так. Разве узнаешь? А в сердце все же закралась надежда: наши? Еще часа через три — пулеметный стрекот. И с разных сторон. «1905-й год» опять к охраннику. Тот ответил: «Обучают дружины», — но уже не очень уверенно, и, главное, когда «1905 — й год» затем залез на подоконник, охранник будто ничего не заметил. С подоконника было видно далеко, и вот «1905-й год» говорит, что к тюрьме скачут всадники с выхваченными из ножен шашками. В атаку, что ли, идут? Тут с вышки на тюрьме начал бить пулемет. Конные все же подскакали. Я из-за ноги своей на подоконник забраться не мог, но услышал: «Товарищи! Сейчас освободим!» Это кто-то из подскакавших кричал. Радость была — не передать, и вместе с тем не мог я не сомневаться: если не наши, а белоказаки? Ты же знаешь, что они перед своим уходом в тюрьмах творят.
— Знаю, — сказал Кальнин.
— Ну а потом… Из окна от соседней камеры слышу: «Один из тюремщиков вышел на площадь, что-то кричит, его зарубили, ворвались во двор». Наши! Тут мои силы кончились. Сижу на полу, и такое чувство, будто и рук никогда не смогу поднять. Поглядел на тех, что рядом со мною лежали, — они в такой же беспомощности. А стрельба уже в коридорах! Утихла наконец. Силы, конечно, нашлись. И у меня, да и у всех остальных. Как только оттуда, из коридора, дверь камеры нашей сломали, мы вышли. В тюремной конторе обнаружил себе приговор: «Расстрелять в восемь вечера». Взглянул на часы. Было ровно четыре. Подумал: «Поживу по их приговору еще четыре часа, да по — своему сколько влезет». Пришел домой. Нигде ни крошки еды. Заглянул к соседу. Он говорит: «Да ведь тебя расстреляли!» Я смеюсь, не могу себя удержать: «Дайте расстрелянному поесть». Спал потом. Сегодня с утра работа. Но уже не тут, не в уисполкоме.
— И куда тебя?
— Пока на вторую пекарню. Хлеб!.. А там все поломано. Вообще сколько убытков, бессмысленных жертв. Одно лишь хорошо во всем этом: истинное лицо многих теперь очевидно.
— Но и плата…
— Еще бы! Да и мне-то на пекарне как? Дров ни полена, воды нет, лошади ни одной, муки нет, дрожжей нет, соли нет. Говорят: «Отбирай у тех, кто растаскивал». Пойди отбери. А приказ: «Любой ценой. Хоть на себе самом дрова и воду вози. Служащих, рабочих со своих мест на это снимай — любых! Но чтобы хлеб был. И пусть даже тысячу рублей каждый фунт его пекарне обходится. Хлеб — это вопрос политический…» Да, вот еще, — Горшков достал из бокового кармана пиджака бумажный пакетик.
Кальнин уже знал, что в нем, — золотая галстучная булавка. Не разворачивая, спрятал в полевую сумку, покачал головой:
— Все же зря ты этого типа. Допросили бы. Может, вышли бы на какой-то след.
Горшков через силу рассмеялся:
— Знать бы мне тогда, что всего только двое суток пройдет, буду я сидеть напротив тебя, все это рассказывать.