Речь на самом деле шла о новом обретении огня, с долгим трением куска твёрдой деревяшки о мягкую до тех самых пор, пока вырвавшаяся из глубины времён искра не станет пламенем. Разница лишь в том, что мне было ведомо о существовании у Шарли сознания, пусть и затуманенного, тогда как первому тому человеку мысль о терпеливом жесте, за которым явится огонь, пришла через указующий перст Господа.
Мне нужна была консультация доктора Мишель, у которой на руках была история болезни Шарли. Укладывались ли в рамки назначенной ею терапии мною предпринятые хлопоты? Не шли ли они в разрез тому?
Я изложил ей свои соображения, чем у неё лишь улыбку вызвал. Мне казалось, что Америку открываю, на деле же предлагал я самый обычный лечебный вариант, к которому она и сама склонялась. Просила уж даже мать Шарли принести ей всё, что могло бы быть значимым для того, чем оставалось сознание её дочери. Так что, мне предоставлялось явить свою волю полной мерой при непременном условии, что о своих хлопотах я стану извещать мадам Эрман. Усилия наши должны соответствовать друг другу и дополнять друг друга.
С большим, нежели прежде усердием принялся я за изучение психоанализа, в частности шизофрении и нарушений памяти. Вечера напролёт не вылезал из местной муниципальной библиотеки. Познания при том мои, разумеется, оставались поверхностными и весьма нестойкими, но хотелось мне собственное своё мнение иметь. Я штудировал самого Фрейда, пытался разобраться, отчего же это Рейх[22], последователь его прямой, пришёл к противоречию с учителем и отошёл от того. Мне хотелось знать, кому я мог доверять. Так вот, могу сказать вам, что так и не смог избавиться от ощущения, что всё вычитанное мною касалось Шарли едва. Все те гримасы и искривления собственного я в борьбе с надо и сверх я, все эти отвергавшие любую ответственность за лишённое оснований содеянное сознание и подсознание отзывались во мне скепсисом. Ничего лучшего влечению всяким обычным явлениям имена ученых мужей приклеивать так и не надумали. Вы чешите низ живота по причине не то блох, не то нервного зуда, а вам говорят, что вы даёте волю courant orgonotique, что в переводе означает особую химическую реакцию в процессах подпитки либидо. И ничуть не меньше!
Нет желания у меня педанта из себя изображать, да и термины эти все, по-настоящему не поняв их, прочёл я впервые в жизни и, тут же, конечно же, все их и поперезабывал бы, не сделай я пометок в своём дневнике. Однако, то, что касалось воссоздания перед «пациенткой» моей «словесных» картин и образов всяческих, должных вызвать внезапное прояснение её разрушенного сознания или же пробудить упрятанные в умерщвленной плоти эмоции, всё это казалось мне и рискованным и неадекватным. Чувствовал я, что истинную Шарли из хаоса заполнявших булькающую лаву её памяти мыслей может вызвать всего лишь одно некое слово или один единственный жест. Только, какое или какой из них верны? В котором из рыхлых пластов её бытия должно искать мне? В детстве ли, в девичестве ли, в бродяжничестве?
Что бы и как бы там ни было, но единственно приемлемым вариантом лечения представлялись мне терпение, нежность и ребяческие забавы: считалки, шарады и прочие ребусы. Но достаточно ли сберёг я в себе той самой нежности? Я задумался и ответил себе искренно: нежности — да, а вот любви — не знаю. Вот только, как высказался про то Роланд, не о любви речь нынче шла, но об участии к попавшей в паутину умственного угасания.
Лицо Шарли походило на маску уныния и страха. Даже улыбка и та не стирала душераздирающего сего выражения. И как вернуть ему прежние, разумные его черты?
В течение двух недель навещал я её ежедневно. Ни разу не дала она повода подумать, что ждала меня, что рада мне. Всякий раз встречала меня так, как если бы я вернулся из соседней комнаты, с непреходящей и обескураживающей апатией: «Доблый день, Олан!»
И решил я схватить быка за рога, и взял в прокат виолончель.
С благословения Легэ заимствовал я служебный катафалк, с открытой, по причине исключительности момента, крышей.
Прибытие моё в Сен-Бернар обернулось, как вы сами понимаете, сенсацией! Особенно, когда вытащил я на свет божий виолончельный футляр, смахивавший на небольшой детский гроб. Только на сей раз дроги везли на себе радостную ношу.
Вот я и перед Шарли. Она не говорит ни слова, но берёт виолончель, устраивается на единственном в палате стуле и пристраивает инструмент между колен. Протягиваю ей смычок, она прикрывает глаза… и взмывает. Узнаю сюиту № 1 соль-мажор Баха, которую она играет по памяти, всем существом своим играет. Так непередаваемо играла она у меня. Все затворницы пансиона слиплись у дверей, откуда выплёскивались ноты, заполняли собой коридор и перемешивались с зависшими в нём грёзами и кошмарами. Несчастные девы вглядывались в плывущую над ними музыку и провожали её взглядом вплоть до полуоткрытого окна, через которое та устремлялась наружу и взлетала к небесам.
Ну да, всё это я излагаю вам по-своему, как мне на ум приходит. И вы вольны посмеяться над этими остолбеневшими в выразительной своей и молчаливой прострации несчастными. Мог бы я повествование и укоротить, удержаться, так сказать, от подробностей, изложить одну лишь суть.
Но!
Когда в воцарившейся вокруг тишине смычок её начертал последний завиток финального аккорда и прежде того, как вздрогнуть под непосредственными в проявлении своём аплодисментами сестёр своих по дурным привычкам, на превосходном французском успела она обронить: «Растренированы пальчики мои, слегка».
— Да нет, же, — отвечал я ей глупо, но искренне, — это здорово было и очень трогательно.
Она встала, уложила виолончель на бок, а сама прошла к постели и села на неё. Было уже поздно, взор её снова затерялся в небытие. Она улыбнулась мне и произнесла моё имя: «Шюльен».
Меня пробрал озноб. Слово то стало последним вылетевшим в тот день из её прекрасных уст. Лечащая врач-психолог, полная впечатлений, проводила меня до выхода, и я поинтересовался у неё, не приспело ли время покончить с назначенным ранее препаратом Haldol, более известным под именем «таблеточная форма смирительной рубашки».
Поди узнай, вот, откуда ненависть берётся…
Недолюбливать Фернана начал я, как ни странно, в ту самую пору, когда он был более всего участлив ко мне. Желал мне одного лишь добра. Я же испытывал неловкость, стеснялся, едва не досадовал оттого, что человек этот, покладистость коего ко мне отдавала, как я полагал, цинизмом, мог видеть во мне достойного своего преемника. Переход тот его в меня, этакая запрограммированная экспроприация будущего моего пугали меня. Ему хотелось постоянного моего присутствия, я уступил ему уже дневное своё время, так он вбил себе в голову, будто может, словно фагоцит какой, пожирать и вечера мои. Вовсе было ему невдомёк, что на самом деле работу свою у него я принимал как наложенное на меня послушание, с тем чтобы не мог я вдохнуть в Шарли глубокого чувства, способного привязать её ко мне. Всё это воспринимал я за извращённый вызов, как истребление, как долгие, множимые чередующимися усопшими похороны. Согласен, он платил мне за моё усердие, но его настойчивость в желании и сверхурочно получать от меня моё, как он понимал, согласие вызывали у меня к нему всё большую антипатию. Разумеется, я не только мирился с его благосклонностью, но и благодарил его за это. И сетовал на бесхарактерность свою. «Смотри-ка, каков лицемер!» — говаривал я про себя.
Началом тому стало приглашение на ужин — они, дочь и он, вступили в союз с тем, чтобы склонить меня к согласию. Мне подумалось, что особых последствий тому не наступит, и уступил. И вот все мы, втроём, в ресторане, полны веселья и отменного настроения; дружная семейка, да и только. Фернан рассказывает сальные анекдоты и сам же громко над ними хохочет, Франсуаз то и дело закатывает к небу глаза, призывая меня в свидетели отцовской дерзости. Что за дивный и прелестный вечер провели мы. У меня, да будет вам известно, дар скуку и равнодушие улыбкой понимания укрывать. Чудный из меня сотрапезник. Таков я, во всяком случае разумом, чего не стану утверждать относительно телесной своей оболочки. Потому-то и случаются со мной недоразумения. И когда всё во мне противилось тому, всё же не предпринял я чего-либо, что приглушило бы ко мне тягу со стороны Фернана, потому как не доставало ему сыновней привязанности или любви.
И, уж тем более, не смог я отказать ему в удовольствии приобщить себя к карточным играм. Для того завёл игру он прямо в конторе и в промежутке меж двух погребальных обрядов заваливал стол мой пиками, трефами, бубнами и червами, пытаясь вдолбить в мою голову философию виста или как он называл его — бриджа для нищих, любимой его игры. Когда он решил, что усвоенного мною хватит для того, чтобы ринуться в схватку, то пригласил меня в игру — с ним и с двумя его приятелями.