Он отворил дверь; на его лице появилась довольная улыбка, и он добавил саркастическим тоном, смачно, с легким нормандским выговором:
— К счастью, голова у меня будет покрепче, чем у вас у всех.
Аббат молча последовал за ним в прихожую.
— Ну, что ж, до скорой встречи, дорогой аббат, — сказал г-н Тибо уже без всякой досады, стоя на площадке.
Он повернулся для прощального рукопожатия, но тут аббат заговорил — мечтательно и без всяких предисловий:
— «Два человека вошли в храм помолиться: один фарисей, а другой мытарь. Фарисей, став, молился сам в себе так: «Боже! благодарю тебя, что я не таков, как прочие люди. Пощусь два раза в неделю; даю десятую часть из всего, что приобретаю». Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз на небо; но, ударяя себя в грудь, говорил: «Боже! будь милостив ко мне, грешнику!»
Господин Тибо приоткрыл веки и увидел, как его духовник в сумраке прихожей подносит палец к губам:
— «Сказываю вам, что сей пошел оправданным в дом свой более, нежели тот: ибо всякий, возвышающий сам себя, унижен будет, а унижающий себя возвысится».
Толстяк, не дрогнув, выдержал удар; он застыл, глаза его оставались закрыты. Молчание затягивалось, и он решился еще раз взглянуть, что происходит; оказалось, аббат успел уже бесшумно притворить створку; г-н Тибо остался один перед запертой дверью. Он пожал плечами, круто повернулся и пошел. Но на половине лестничного пролета остановился; его рука вцепилась в перила; он тяжело дышал и дергал подбородком, точно норовистый конь, не желающий терпеть узды.
— Нет, — пробормотал он.
И, более не колеблясь, отправился домой.
Весь день он пытался забыть то, что произошло. Но когда под вечер г-н Шаль не сразу ему подал требуемую папку, он неожиданно пришел в ярость и сдержался с большим трудом. Антуан дежурил в больнице. Обед прошел в молчании. Не дожидаясь, пока Жизель доест сладкое, г-н Тибо сложил салфетку и ушел к себе.
Пробило восемь. «Я мог бы сегодня еще разок туда зайти, — подумал он, сел за стол и твердо решил не ходить. — Он опять заговорит о Жаке. Сказано нет, — значит, нет».
«Но что хотел он сказать своей притчей о фарисее?» — в сотый раз задал он себе тот же вопрос. И вдруг у него задрожала нижняя губа. Г-н Тибо всегда испытывал страх перед смертью. Он выпрямился и сквозь бронзу, которой был заставлен камин, отыскал в зеркале свое отражение. Его черты утратили самодовольную уверенность, которая с годами маской легла на его лицо и с которой он не расставался даже наедине с самим собою, даже на молитве. Он содрогнулся. Опустив бессильно плечи, снова рухнул в кресло. Он уже видел себя на смертном одре и в страхе спрашивал себя, не придет ли он к кончине с пустыми руками. В отчаянии цеплялся он за мнение ближних о нем. «Ведь я же порядочный человек!» — мысленно твердил он; утверждение звучало, однако, как вопрос; он больше не мог отделываться пустыми словами, он переживал одну из тех редких минут, когда человек исследует такие глубины своей души, куда он еще ни разу не заглядывал. Судорожно вцепившись в подлокотники кресла, он всматривался в свою жизнь и не находил в ней ни одного достойного поступка. Из забвения выплывали тягостные воспоминания. Одно из них, мучительнее всех других, вместе взятых, предстало перед ним с такой неумолимой отчетливостью, что он спрятал лицо в ладони. Наверное, впервые в жизни г-ну Тибо стало стыдно. Вот и ему довелось познать величайшее отвращение к самому себе, до того нестерпимое, что человек готов пойти на любую жертву, лишь бы искупить свой грех, вымолить у бога прощение, возвратить отчаявшейся душе покой, вернуть ей надежду на вечное спасение. О, вновь обрести господа… Но сперва обрести уважение священника, господнего слуги… Да… Ни часу больше не жить в этом проклятом одиночестве, под бременем осуждения…
На воздухе он успокоился. Чтобы добраться быстрее, он взял такси. Ему открыл аббат Векар; лицо его, освещенное лампой, которую он приподнял, чтобы узнать посетителя, было бесстрастно.
— Это я, — сказал г-н Тибо; он машинально протянул руку и молча направился в рабочий кабинет.
— Я пришел не для того, чтобы опять заводить разговор о Жаке, — сразу заявил он, едва успев сесть.
И, видя, что руки священника примирительно встрепенулись, сказал:
— Поверьте, не стоит к этому возвращаться. Вы заблуждаетесь. Впрочем, если вам так хочется, поезжайте сами в Круи, посмотрите, что там и как; вы убедитесь, что я прав. — Потом продолжал с какой-то смесью резкости и простодушия: — Уж не сердитесь, что утром я был так раздражителен. Вы ведь знаете, я так вспыльчив, я просто не смог… Но, откровенно говоря… Вы тоже немного пересолили, ну, с тем фарисеем, помните? Пересолили. Я имею полное право на вас обидеться, черт возьми! Что там ни говорите, а вот уж тридцать лет, как я посвящаю католическим заведениям все свое время, все свои силы, более того — львиную долю своих доходов. И все это для того, чтобы услышать из уст священника, друга своего, что я… что я не… признайтесь, что это несправедливо!
Аббат глядел на своего духовного сына, словно говоря: «И все равно в каждом слове вашем слышна гордыня…»
Молчание затягивалось.
— Дорогой мой аббат, — начал г-н Тибо уже не столь уверенным тоном, — я допускаю, что я не вполне… Ну, ладно, согласен: я слишком часто… Но таков уж, как говорится, у меня характер… Разве вы не знаете, что я за человек? — Он, как милостыню, вымаливал снисхождения. — Ах, путь к благодати труден… Вы один можете меня поддержать, руководить мною… — И вдруг пролепетал: — Я старею, мне страшно…
Аббата растрогала перемена в голосе. Он понял, что не следует дольше молчать, и придвинул свой стул поближе к г-ну Тибо.
— А теперь и я в нерешительности, — сказал он. — К тому же, дорогой друг, что я могу еще добавить, после того как слова Писания так глубоко вошли в ваше сердце? — Он на мгновенье задумался. — Я понимаю, господь доверил вам высокий пост; трудясь во славу божию, вы завоевали у людей авторитет, добились почестей; и все это вполне заслужено вами; ну как же тут не смешать славу господню со своей собственной? Как не поддаться соблазну и не предпочесть — ну, самую малость — славу свою славе его? Я понимаю…
Господин Тибо поднял веки и не опускал их больше; выцветшие глаза смотрели испуганно и в то же время невинно, по-детски.
— И однако! — продолжал аббат. — Ad majorem Dei gloriam[18]. Только это и важно, все прочее — суета сует. Дорогой мой друг, вы из породы сильных, иначе говоря, из породы гордецов. Я знаю, как это мучительно — подчинять свою гордыню велениям долга! Как трудно не жить для себя, не забывать о боге, даже когда ты весь поглощен благочестивым делом! Не быть одним из тех, о ком господь наш однажды сказал столь печальные слова: «Приближаются ко Мне люди сии устами своими, сердце же их далеко отстоит от Меня!»
— Ах, — возбужденно проговорил г-н Тибо, не опуская головы, — ах, как это ужасно… Только я один знаю, насколько это ужасно!
Унижая себя, он испытывал сладостное умиротворение; он смутно ощущал, что только так сможет он вновь завоевать расположение священника, ни на йоту не уступая при этом в вопросе об исправительной колонии. Какая-то сила побуждала его пойти еще дальше, поразить аббата глубиной своей веры, проявлением неожиданного великодушия, — чем угодно, только бы добиться его уважения.
— Господин аббат! — воскликнул он вдруг, и в его взгляде на мгновение вспыхнуло то выражение роковой решимости, которое нередко бывало у Антуана. — Если я и был до сих пор только жалким гордецом, то разве господь не дает мне как раз сегодня возможность… исправиться?
Он замолчал в нерешительности, словно борясь с собою. Он и в самом деле боролся. Аббат увидел, как он торопливо провел мякотью большого пальца по жилету — перекрестил сердце.
— Я имею в виду свою кандидатуру, вы понимаете? Это была бы с моей стороны действительно жертва, я пожертвовал бы своей гордыней, ибо вы объявили мне утром, что я наверняка должен быть избран. Ну вот, я… Постойте, но ведь и тут есть крупица тщеславия: разве не следовало мне сделать все молча, не говорить об этом никому, даже вам? Что ж, тем хуже для меня. Так вот, отец мой, я клянусь, что завтра же сниму свою кандидатуру в Академию и больше никогда не буду ее выставлять.
Аббат шевельнул руками, но г-н Тибо этого не видел: он обратился к висевшему на стене распятию.
— Господи, — прошептал он, — пожалей меня, грешного…
Сам того не подозревая, он вложил в этот порыв последние крохи самодовольства; гордыня пустила в нем настолько глубокие корни, что в минуты самого ревностного раскаянья он сладострастно вкушал радость собственного унижения. Аббат окинул его проницательным взглядом: до каких пределов искренен этот человек? Но лицо г-на Тибо лучилось сейчас таким самоотречением и такой набожностью, что даже не стало заметно на нем ни морщин, ни отеков, — старческий лик обрел вдруг младенческое простодушие. Священник был потрясен. Ему стало совестно за эту подленькую радость, которую испытал он утром, когда поверг в смущение тучного мытаря. Роли переменились. Аббат оглянулся на собственную жизнь. Только ли ради вящей славы господней покинул он столь поспешно учеников своих, когда исхлопотал себе теплое местечко подле архиепископа? И разве не извлекал он ежечасно столь предосудительное личное наслаждение из своих дипломатических талантов, которые употреблял во благо церкви?