Мать любила срезанные цветы — особенно те, что специально выращивала для себя. Зачастую она не выбрасывала их даже после того, как те засыхали и становились бурыми. По ее словам, они в свое время доставили ей столько радости… Сейчас, когда я думаю о ней, то представляю ее в комнате, полной цветов, которые она поливает из бело-голубого кувшина. Во время своей последней болезни она постоянно сражалась с сиделкой за вазу крупных белых махровых хризантем. Сиделка заявила, что скорее попросит расчет, чем допустит, чтобы цветы стояли ночью у ее кровати, поскольку это вредно для здоровья. Мать тут же уволила ее. Когда в тот же день я вошел в ее длинную, тихую комнату, чтобы выразить свое несогласие, мать была готова к моему визиту.
— Мы должны избавиться от той женщины, — мрачно произнесла мать. — Она пытается меня отравить! — и затем холодно, не дожидаясь доводов в защиту сиделки, добавила: — Ты же знаешь, я дышать не могу, если рядом не будет хоть пары цветочков.
Она знала, что не права. Она посмотрела на хризантемы с каким-то задумчивым восторгом, потом на меня. И внезапно вздохнула.
— Твой дядя Принсеп был глупым, слабым человеком… — она сжала мою руку. — Обещай мне, что у тебя будет собственный дом, и ты не будешь жить, как он, на обочине чьей-то жизни.
Я пообещал.
— Это его мать виновата, — продолжала она более деловито. — Она была женщина с характером. И потом, видишь ли, они жили в огромном доме, Бог знает где. Она била слуг, если они не кланялись ей. Ей каждое утро привозили овсянку из другой деревни, потому что там ее готовили так, как ей больше нравилось. Из-за такого поведения ее сыновья покидали ее один за другим. Принсеп был младшим и ушел последним — он из кожи вон лез, пытаясь ублажить ее, но в конце даже ему стало ясно, что легче будет жить где-нибудь в другом месте.
Она снова вздохнула.
— Я всегда боялась, что сотворю то же самое с собственными детьми.
Прежде чем я ушел, чтобы передать извинения медсестре, она сказала:
— Ты должен это взять. Это ключ от комнаты твоего дяди Принсепа. Ты уже достаточно взрослый, чтобы переехать в Вирикониум. Чему быть, того не миновать.
Она сжала мое запястье и сунула мне в руку ключ — маленькую медную вещицу, изрядно потускневшую.
— Однажды, когда ты был еще мальчиком, ветер поломал штокрозы, — продолжала она. — Они лежали там у стены, нетронутые, с цветами. Пока от них еще был какой-то толк, насекомые садились на них, а потом улетали, точно делали полезное дело. А я думала: какой позор.
Мать провела все лето в прохладной комнате, наполняя наши жизни болью, неспособная успокоиться и отпустить нас. Все это время я то и дело посматривал на ключ, который она дала мне. Но так и не воспользовался им до самой осени, пока она не умерла. Я был уверен: ей не понравится, что я отправился в город, чтобы открыть им дверь…
Ключ повернулся достаточно легко, хотя прошло столько лет, и на миг я в смущении замер на пороге жизни — дяди Принсепа и моей собственной, — не смея войти. Я заблудился у Пруда Аквалейт с его причудливым эхом и туманами. Подобно большинству приезжих, я только тогда понял, насколько велик Вирикониум… или его пустота. Но комнаты, куда я наконец-то осмелился войти, были достаточно просторны. Широкие серые столы, украшенные плюмажами пыли, несколько книг на полках, несколько картин на беленых стенах. В маленькой кухоньке расположился буфет, а в нем — все необходимое для чаепития. Я устал. Была еще одна комната, но я не стал ее открывать и свалил свои пожитки на железную кровать. После путешествия через Изер на моих картонках и сумках еще осталась соль.
Под кроватью, рядом с ночным горшком, я нашел два или три экземпляра «Вечного имаго».
«Мне довелось побывать в Вирикониуме. Тогда я был куда моложе. Что за место для влюбленных! Зима Саранчи засыпает его улицы мертвыми насекомыми; на углах они собираются в странно пахнущие потоки, которые горят в утреннем сиянии, точно груды золота, прежде чем оно угаснет…»
Можно осмотреть другую комнату позже, подумал я. Надо найти, куда сложить вещи, и ложиться спать, а утром, возможно, я проснусь более счастливым. В конце концов, я здесь… В итоге я отложил книгу и снова повернул ключ в замке.
Влюбившись в Веру Гиллера, дядя выкрасил стены этой комнаты в унылый, тяжелый, сургучно-красный цвет. На окне висели толстые бархатные занавески того же цвета, наглухо закрытые. Ее изображения были повсюду — на стенах, на столах, на каминной доске… Она позировала в костюмах, в которых танцевала в «Киске», в «Воскресном пожаре в Низах», в «Коньке-горбунке»… и был еще один небольшой портрет, где она стояла, облокотившись на перила и подпирая рукой свой маленький подбородок. Она смотрела на море, загадочно улыбаясь из-под полей шляпы. А сама женщина — вернее, ее подобие, выполненное из желтого воска — лежала на катафалке в центре комнаты: нечеловечески хрупкое обнаженное тело танцовщицы, ноги разведены, словно приглашая к соитию, руки умоляюще подняты, а голова заменена отполированным черепом лошади, выкрашенным бурой краской.
В этой комнате мой дядя Принсеп скрывался от всех — от меня, от моей матери, от мадам де Мопассан и ее компании… и, наконец, от самой балерины Веры Гиллера, у ног которой он провел все эти годы. Я закрыл дверь и подошел к окну. Раздвинув занавески и выглянув наружу, я увидел кирпичные стены богадельни, высокие, увенчанные шипами, омытые жарким апельсиновым светом уличных фонарей, и услышал свирепые вопли сумасшедших, доносившиеся оттуда.
Рассвело. Плясуны, славящие Мари, давно ушли, вернулись в Шифнэл со своим конским черепом. Свет растекался вниз по Генриетта-стрит, точно пролитое молоко между булыжниками. Пожиратель грехов откашлялся, прочистил горло и зевнул. За ночь силы покинули его, иссушили его глаза до цвета голубого мела, цвета бабочек на утесах над морем. Он позволил своим ослабевшим рукам упасть на колени и посмотрел на старика, который спал у очага, приоткрыв рот. Он посмотрел на его дочь — живую, которая, сосредоточенно уставившись на стол и высунув кончик языка из уголка рта, то и дело начинала рисовать на нем ложкой. Он заметил жену старика: та развела огонь в остывшем очаге, налила воду в чайник и готовила на завтра рыбу с картошкой. Женщина внимательно слушала пожирателя грехов, но не отрывалась от работы, словно тот рассказывал сказку, а не горькую правду о своей жизни.
— После этого я покинул Вирикониум, — закончил пожиратель грехов, обращаясь к ней, — и отправился в пустыни на север. И больше никогда туда не возвращался.
Внезапно он повел плечами — возможно, раздраженный тем, что больше не может придать воспоминаниям былую ясность и произвести впечатление на эту женщину. Ему не терпелось продолжить разговор.
— Может быть, мне этого не хватало? Нет. Равно как и Квасного моста с его скучными фермерами, которые разводят грязь в гостиных за окнами, закрытыми ставнями.
Мороз, туман, запах далекого берега… Рассвет тек вниз по Генриетта-стрит, как молоко. Пожиратель грехов слышал, как люди мешают угли в очагах, снимают покрывала с зеркал и птичьих клеток. Они оживленно потирали руки и смотрели, какое выдалось утро.
Если ветер переменится,Завтра будет добрый день!
Наконец-то можно было закрыть двери и немного согреть комнату! Маленькая мертвая девочка спокойно лежала на бело-голубом покрывале. Оставалось только съесть соль.
— Одно только странно, — пробормотал пожиратель грехов. — Когда я сидел в квартире своего дяди и вспоминал, что привело меня туда, мне вдруг стало понятно: все важные поступки своей жизни я делал по воле мертвых или умирающих. И я поклялся, что оставлю все это в прошлом.
На миг его взгляд, устремленный на женщину, стал почти умоляющим.
— Как видите, мне это не удалось.
Она улыбнулась. Ее ребенок в безопасности, его душе ничто не угрожает… Она осталась довольна.
— Там я в первый раз съел соль, — холодно продолжал пожиратель грехов. — Тарелка с солью стояла у нее на груди — в точности как у вашей покойной дочери. Я не знаю, почему мой дядя оставил ее там. Может быть, для того, чтобы я ее нашел…
Позже ветер с материка покрыл окна легкими штрихами дождя, но капли влаги скоро исчезли. Прояснилось. Досыта наевшись рыбы с картошкой, усталый, но ублаженный желудочно, пожиратель грехов собрал свою сумку и забросил ее на плечо. Он получил деньги и сунул их в карман. Позади, за столами на козлах, прямо на улице, раздавался смех, грохот посуды, играла музыка. Он глубоко вздохнул, пожал плечами и неожиданно сделал руками движение, словно пытаясь передать самому себе собственный смысл свободы.
В конце концов, он не был ни мальчиком из Квасного Моста, ни своим дядей Принсепом. Коренастый, бодрый человек среднего роста, он шел, посвистывая, вниз по Генриетта-стрит, готовый идти столько, сколько выдержат ноги. Он глядел на холмы, вырисовывающиеся сквозь завесу дождя. Скоро ему предстояло подняться по их склонам и позволить ветру унести невинные, маленькие детские грехи далеко-далеко прочь.