садился на коня и выбирался осматривать войско, чтобы где-нибудь найти спокойный угол.
Шатёр и усадебка были постоянно окружены. Дамы, господа, духовные, с подарками, с просьбами, с инстанциями с утра до ночи менялись. Костюшко совещался, избавлялся, выскальзывал… и жестоко мучился.
Не было недостатка в самых разнообразных секретных рапортах и, видно, один из них, должно быть, упомянул обо мне, потому что через полчаса после первого разговора прислал за мной Немцевич, чтобы зашёл в шалаш.
Я нашёл его с Костюшкой, который с руками, заложенными назад, неспокойно прохаживался.
– Но, но, – отозвался Начальник, – слухи тут разные ходят, пане Сируц, ты был когда-нибудь на каком-нибудь собрании у Капуцинов?
Я чрезвычайно удивился, но сначала смолчал.
Немцевич рассмеялся.
– Не тревожься, – сказал он, – никого не предашь. Стжебицкий всё разболтал, ты вступился за Начальника.
– Бог заплатит, – прибавил Костюшко, – но скажи мне, серьёзно там так мне угрожают и устраивают заговоры?
Я не мог отрицать, что донесения были правдивые. Костюшко и Немцевич многозначительно посмотрели друг на друга.
– Нет, – сказал пан Урсин, – ни таких глупых людей, ни такой тривиальной вещи, из которых нельзя было бы чему-нибудь научиться. Они могли бы пану генералу подать мысль использовать против них их собственную систему.
Костюшко ходил хмурый, ничего не говоря. По нему видно было разочарование и нетерпение.
Втянутый в разговор Немцевичем, я рассказал что слышал, не мог скрывать намерений.
– Весь разум в одном, – воскликнул он, – достойный Корсак когда-то на сейме повторял: «Войско и деньги, войско и деньги». Мы должны сегодня кричать: «Биться, биться и биться». Остальное ни на что не сгодиться. Победа нас всех вылечит, а если Провидение нам её не даст, падём со славой.
Это были последние слава, какие я слышал из его уст. Он приказал мне возвращаться, как инструктору, в столицу, которая вскоре – как уже тогда предвидели – будет нуждаться в обороне. Я попрощался с жалостью, какую во мне пробудило его состояние. Возвратившись, я занялся порученным мне лагерем. Килинский помогал мне советом и делом. Нельзя отрицать, что мещанство и ремесленники шли очень охотно… Сразу в первые дни среди людей я узнал наречённого Юты, пана Михала. И он, должно быть, припомнил моё лицо, ибо приблизился ко мне для приветствия. Я не знал особенно, что говорить… не смел ни о чём его спрашивать… Килинский, который был в курсе, засмеялся, приближаясь к нему.
– А когда же свадебка, – спросил он, – раз не теперь, когда нужно стоять у окопов?.. Женившись, было бы ещё грустней.
– Где ещё до свадьбы, – отпарировал Михал, – а траур…
Он пожал плечами.
Мне как-то легче сделалось.
– Пан поручик, ты, может, не знаешь, – охотно добавил подшучивающий полковник, – что это нареченный панны Юты Ваверской, твоей хорошей знакомой, через которую ходили тогда бумаги ко мне, когда их ни одна живая душа носить не решалась… красивая, смелая и для дела панинка.
Михал зарумянился и опустил глаза.
– Будешь иметь, даст Бог, такую жену, в которой тебе многие позавидуют, – говорил старик, – нужно только на окопах порисоваться, чтобы её стоил.
– Это разумеется, – отозвался Михал грустно.
На этом разговор окончился и пан Михал исчез.
Дня 12 октября, навсегда мне памятного, я только встал и собирался сойти к Манькевичам, когда его запыхавшийся слуга без памяти прибежал звать меня как можно скорей.
– Что случилось? – спросил я его. – Что с тобой?
– А! Пане, какое-то великое несчастье, я ничего не знаю… оба плачут и руки ломают.
Я молнией сбежал вниз. Тут, действительно, я застал стариков в слезах и тревоге. Сначала не могли говорить.
– Всё потеряно, – отозвался наконец Манькевич, рыдая, – всё потеряно, мы побиты на голову. Понинский предал, Костюшко взят в плен, у нас нет войска, нет генералов! Мы пропали!
Я возмутился от этих слов.
– Но это ложь, это не может быть! Это заблуждение! Бегу узнать, не верю…
Я схватил шапку и вышел на улицу. Тут по тревоге всего населения, по беспокойному оживлению и выкрикам, скоплению толп уже можно было понять, что должно было произойти что-то чрезвычайное.
Рада съезжалась в ратушу.
На лицах рисовались отчаяние и беспокойство. Я остановил одного из идущих, прося на милость Божью поведать, что случилось. Он отвёл меня в сторону.
– Не нужно тревогу сеять среди народа, – сказал он, – не нужно повторять, ни уменьшать поражение, ни увеличивать. Позавчера Костюшко дал битву Ферсену под Мацеёвицами… Мы на голову проиграли. Ваш полк… Дзялынский, как стоял, так лёг весь на поле боя. Костюшко, Сераковский, Князевич, Копец, Фишер, Немцевич ранены и взяты в неволю. Начальник едва живым ушёл, порезан в голову и проколот штыками.
Мы оба заломили руки. Я стоял, как поражённый молнией.
Для нас всё было кончено, мы чувствовали это со взятием Костюшки.
Это впечатление произвела на людей несчастная новость; плакали, стоя на улицах, ломая руки, бились головой об стену. Никогда такой страшной и общей боли я не видел, как в этот день. Женщины бежали в костёлы. Мужчины, не зная, куда идти, спрашивали и не понимали ответа… одно слово было слышно, везде повторяющееся:
– Костюшко взят! Костюшко в неволе! Мы потеряли Начальника!
Только в этот час каждый мог понять насколько весь народ вверил ему свои надежды, каким этот человек был мужем предназначения. Его враги могли тогда убедиться, какое могущество имел этот человек, по которому теперь плакала и была в отчаянии вся Польша.
Было что-то чрезвычайно волнующее в этом образе овдовевшей Варшавы. Никто не чувствовал присутствия короля в замке. Костюшку на челе войск чувствовали все и он был по-настоящему королём этого последнего часа не сбывшихся надежд.
Волнение в городе было так велико, как если бы враг уже подступал к Варшаве. Нужны были чрезвычайные усилия со стороны ослабленного правительства, чтобы капельку духа влить в это тело, лишённое головы. Метался этот корпус, как умирающий… Я думаю, в этот решительный момент, когда разглашали волю Костюшки, его приказ, отдающий командование Ваврецкому, революционная партия усиленно пыталась захватить власть в свои руки.
На достойном, но бесцветном Ваврецком, который, плача, отказывался от чести и бремени такой тяжёлой ответственности, по-видимому, строили надежды и умеренные, и горячие. Всё напрасно…
С этого дня мысли, работы, жертвы были все обращены к обороне Варшавы. Мы тут же узнали, что наши разбросанные силы как можно быстрей призвали к столице. В этот день нетерпеливый люд сыпался к окопам на Прагу.
Но это не были уже те весёлые громады полных надежд людей, это были встревоженные толпы, которые почти не знали, куда шли и что должны были