понять, слова.
Татары погромили церковь в слободе. Одрали серебряные оклады с икон. Люди ждали, что скажет епископ. Дионисий явился над толпою, как воплощенный гнев Господень. Весь смысл бросаемых им с амвона огненных слов сводился к одному:
– Доколе! Доколе терпеть грабежи, насилия, ругательства святыням? Доколе мирволить безбожным язычникам и бесерменам сущим? Чего еще ждете вы, граждане нижегородские, вы, великая Русь?!
И – стронулось. Согласный уже не ропот, рёв ответил епископу. Смерды с исступленными лицами пробивались наружу. Княжеской сторожи нигде не было видать, верно попрятались. Феофан, как и прочие, не ведал, что ночью у епископа с князем была пря, и князь, не сумевши уговорить Дионисия, уступил, скрылся, оставив город и татарских гостей на волю Божию, а точнее – на волю своего воинственного епископа.
На площади перед собором неожиданно явились несколько татар в оружии, и – началось! Прижатый к стене собора, стоя на паперти в стеснившейся толпе нищенок и калек, Феофан узрел, как разом истаяли все заборы вокруг площади, как в жутко очерченный просверком стали круг ворвался смерд с ослопом и оглушил татарина ударом по голове и как толпа шатнулась, дернулась, колья взмыли над головами и кучка обнаживших оружие ордынцев была разом смыта и затоптана воющею толпой. А колокола продолжали бить, вызванивая набат, и в их высоком голосе, в волнах прокатывающегося по площади гомона и рева тонули визги и вопли избиваемых.
Полторы тысячи татар были уничтожены, выбиты, вырезаны в какой-нибудь час озверелою, потерявшей всяческое человеческое подобие толпою и теми вооруженными дружинами горожан, что сходились ночью, окружая княжеский двор.
Князь с дружинниками с трудом сдерживали горожан, рвущихся в палаты, защищая самого татарского посла Сарайку и его знатных мурз с ближнею дружиной, что, перепав, прятались за спинами русичей. В конце концов Дмитрий Костянтиныч сам явился на площадь к народу и клятвенно, осеняя себя крестом, обещал держать спасенных татар взаперти, на воеводском дворе, яко заключенных, отнюдь не пуская их в город.
Все это слышал, вернее, видел Феофан и не удивил тому, что слуга воротился к нему много спустя раненный, но с сияющими глазами, и пока Феофан сердито перевязывал ему грудь, рассказывал, захлебываясь, как резали татар в торгу.
Уложив холопа, Феофан прошел в мастерскую и сел на трехногий табурет, прямь начатого им «Спаса». Нет! Здесь, в Руссии, Спас должен был быть не таким! Не вознесенным горе, надмирным и недоступным охлосу, но столь же неистово-страстным и токмо возвышенным над низменною природою бытия! Да и само понятие «охлос» – толпа, подлая чернь – здесь, на Руси, вряд ли было применимо! Демос, народ! Как они сумели в одну ночь, без князя, создать дружины, почти армию, ибо с тою, виденной им только что, безоружной толпою татарская тысяча справилась бы с легкостью!
Он еще раз внимательно и пристрастно оглядел прорись образа. Да, изображение никуда не годилось! Здесь, на Руси, надобно было и писать иначе, чем в Константинополе или Галате. Здесь улица врывалась в храм, и храм отверзался на площадь. Неведомо, слышали ли сии смерды что-нибудь о свете Фаворском и Григории Паламе, но те незримые энергии, коими Господь творит мир, зримо присутствовали в них, в этой грозной толпе, и должно живописать о них и для них именно так! Борением Духа побеждая борение страсти и во плоти, пронизанной огнем, являя высоту и величие Горняго!
Он сам аккуратно разбил яйцо, тщательно растер краску (ни одного из русских помощников не было с самого утра), нерешительно приблизился к еще не написанной иконе. Первые очерки давались с трудом, рука утратила былую уверенность, за линией не чуялось силы, но вот – это приходит всегда нежданно, и этого никому не изъяснить – его как бы повело, потянуло, рука все увереннее вела и вела линию, нечто открывалось ему, веяло тут, в воздухе. Должно быть в такие-то мгновенья и нисходит озарение высшей силы на изографа! Он бил яйца, мешал с пивом и уксусом, растирал краски, макал кисть, накладывал, убирал лишнее – все, будто во сне. Образ рос, яснел, пронзительно проступал на белой поверхности левкаса, сам собою создавая глубину, невесомо-бестелесный и полный жизни, требовательно-строгий и пронизанный неземным пламенем…
И уже ввечеру, накладывая белилом последние безошибочные движки, почти теряя сознание от усталости и наступающего упадка духовных сил, он, оглянув, заметил столпившихся учеников и выползшего из кельи Васка, который тоже смотрел молча, придерживая повязку. И, узрев ужас восхищения в их устремленных к образу Спаса глазах, понял, что ныне сотворил должное.
Глава 66
В ограде Троицкого монастыря ржут кони. Парубки в богатом платье и оружии вяжут лошадей к коновязям. Молодой, в облаке первой мягкой бороды, белозубый и румяный, кровь с молоком, сияющий улыбками князь в светлом травчатом летнике, в щегольских зеленых, шитых шелками и жемчугом сапогах идет по монастырскому двору, обходит или перепрыгивает пни, летник расстегнут, откинутые рукава и полы свободно полощут по воздуху, на суконной, с отворотами и круглым бархатным верхом шапке соколиное перо укреплено большим изумрудом, вышитая сказочными узорами и цветами грудь рубахи сверкает, точно дивный сад, пояс украшен серебряными капторгами с гранатами и бирюзою, ножны дорогого, аланской работы ножа – в золоте.
Сергий ждет, стоя у крыльца и улыбаясь ответно. Он в летнем холщовом подряснике, перепоясанном даже не ремнем, а веревкою, и в суконной заношенной донельзя шапке, похожей на небольшое перевернутое ведро.
Князь, Владимир Андреич, весь, с ног до головы, струящийся радостью, роскошью и красотою, легко и картинно опускается на колени, кланяется старцу в землю, ждет, не подымая головы, благословения и встает только после того, как Сергий легко осеняет его крестным знамением. Целуя твердую, пахнущую смолою, дымом и ладаном руку, Владимир произносит вполгласа:
– К тебе, отче! С великою просьбою!
Сергий кивает, он уже понял и приблизительно догадывает, о чем будет князев запрос.
Растесненный к ограде народ – несколько крестьян и