Не так давно еще вот что утешительно думалось: что ж, худо без добра не ходит, пусть хоть такой целой, да зато обретаешь пронзительную силу памяти, резко выхватывающей картины, лица и имена из отжитого и, казалось, забытого, — так нет же, и это утешение оказалось из разряда детских мечтаний. Сама эта резкость болезненна и чрезмерна, от нее память двоится, как двоится изображение в вытаращенном глазу, слезящемся от напряженного вглядывания, а бессонница — она тоже род жестокого, изнурительного сна, разве что от нее не проснешься в счастливом поту: «Слава тебе, пронесло, приснилось…»
Давнее и недавнее, несбывшееся и былое в бессоннице смешиваются и смещаются, так что потребно особенное усилие рассудка, чтобы время не наползало на время и воспоминание не сдваивалось, не туманилось, не расплывалось, — однако порядок тех допросов и десятилетия спустя видится с несмазанной отчетливостью. Да и как иначе: отработан был ритуал, отклонений отнюдь не допускалось, и, боже мой, сколько же раз все это было повторено…
Иван Иванович прикрыл глаза.
«Присылаемого Горбачевского посадить по усмотрению и содержать строго.
С.-П. 3 февраля 1826 г»
Из «Реестра высочайшим собственноручным
его императорского величества повелениям,
последовавшим на имя генерал-адъютанта
Александра Яковлевича Сукина»,
составленного последним
Невская куртина Петропавловской крепости… да, покамест еще Невская; в Кронверкской он будет сидеть уже после того, как им всем объявят сентенцию, и это из ее окна, полузамазанного белой краской, увидит пятерых, идущих к виселицам.
Нумер 23. То есть в этот арестантский покой Горбачевского привели в его первый же петербургский день, несколько часов продержав на главной гауптвахте и сняв начальный допрос; потом был нумер 31 в той же Невской куртине, да это все едино, ибо единообразно, как сама неволя. Деревянные внутренние стены в глубоких трещинах, потому что ставили их, разумеется, из сырого леса и железные печи, раскаляясь, сделали свое дело, — слава богу, для арестантов отнюдь не черное. Оплошка строителей облегчила возможность перестукиваться и переговариваться через ненадежные стены, не будучи услышанными часовыми сквозь двери — вполне надежные. Стол с ночником. Оловянная кружка. Тарелка — оловянная тож…
Вот, между прочим, повод для размышления — грустного — и для вывода — вполне нравоучительного.
Власть, привыкшая царить над холопами, холопство в них и ценя, сама заражается их духом, и любопытно бывает ее предпочтительное уважение к тем, кого она полагает главнейшими из своих врагов. Уважение палача, который пытает особенно опасного узника с особенным же усердием, а сам не без тайного страха и даже подобострастия поглядывает на него. В Алексеевском равелине, в девятом круге Дантова ада, по сравнению с которым Невская или Кронверкская куртины суть круги всего лишь шестой или седьмой, там, где заключенным приходилось круче, а подчас и голоднее, им подавали ко гнилым щам и подгорелой каше столовое серебро!
Намеренное издевательство, изощренное напоминание об отнятом благополучии? Нет, и тут была своя табель о рангах…
Два стула. Помянутая благодетельница-печь. Деревянная кровать, крашенная зеленой казенной краской. Тюфяк, набитый мочалою. Грубого холста простыня. Солдатское госпитальное одеяло. Перяная подушка. Все?
Кажется, все… Нет, позабылась необходимая вещь — стульчак.
Как во всякую ночь, стоит тишина, нарушаемая — по крайней мере, до той счастливой поры, когда Михаил Бестужев придумал шифр для перестукивания и пустил его по цепочке, из нумера в нумер, — только крепостными курантами, непатриотически вызванивавшими английское: «God save the King»{12},— впрочем, что еще им оставалось? Любезное отечество не торопилось обзавестись гимном вполне национальным, и куранты из часа в час продолжали уговаривать всевышнего, дабы он хранил заморского монарха.
Но коридору вольно печатают шаг твердые каблуки — значит, гость: хозяева, то бишь караульные, ходят в валеных башмаках. Последняя печать — стук! — ставится возле твоей двери. Сквозь решетку махонького стеклянного окошка, прорезанного в ней и обычно закрытого фланелевым колпаком, в тебя утыкаются глаз и ус часового. Скрежеща и даже поскуливая, будто жалуясь на собственную заржавелость, отмыкается замок, — плац-майор Егор Михайлович Подушкин из отъявленных экономов, а масло, как нарочно, опять вздорожало.
На пороге плац-адъютант. Значит, снова предстоит средневековая церемония.
На голову надевают безглазый колпак…
Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитряться, примечать путь следования.
Вели, однако, за руку, как слепого.
Наконец колпак — или платок — сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем — три шандала по три свечи, за ним — люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества»; так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку — его императорское высочество великий князь Михаил Павлович…
Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
Далее — князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
Самовар-паша — такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
За Дибичем — генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {13} или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
— Не слышу!!
К пирожному вахмистра как раз и добили.
Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее, — вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо не слышал, то есть слышал только то, чего ждал и хотел…
За Левашевым — любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола — генерал-адъютант Голенищев-Кутузов…
Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гинлой веревки на шее:
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф, — ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг, — он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
Наконец, в скромной стороне — Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста…
Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
— Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, — или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
Тайный комитет…
Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
Тайный!
Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было — учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.