бросается.
– Я трясусь? – удивился Арсений. – Это от холода.
Ничего больше не слушая, он прикинул, как бы провести Катю так, чтоб она не заметила загубленного снеговика. Потом она все равно увидит эти жалкие комочки, но не сейчас… Поднявшись, он прижался ухом к Катиной двери, но звуков джаза не услышал. Может, они успели ускользнуть в прошлое прежде, чем Арсений вернулся, счет времени давно был потерян… Хуже было, если они и вовсе не звучали.
Нажав на звонок, Арни обнаружил, что ладони у него стали совсем мокрыми. Он наспех вытер их о джинсы, но дверь все не открывалась. Не веря себе, не веря тишине, которая была так красноречива, он позвонил еще несколько раз.
– Не может быть…
Ему хотелось заплакать и сесть у этой двери. Остаться тут и дождаться… Хоть чего-нибудь. Но внизу мерз ни в чем не повинный Генка из совхоза, и Арсений не мог не помнить о нем, хоть ему и хотелось забыть обо всем на свете.
Еще на лестнице сорвав с себя скатерть, которая уже перестала быть волшебным плащом, Арсений вышел во двор и швырнул ее в сани, будто в насмешку радостно пылающие мандаринами.
– Забирай все это. Ничего не вышло… Да! Спасибо тебе…
– Шапку-то возьми, – угрюмо напомнил Генка. – Уши отморозишь. И это, слышь… Это не конец света! Понял?
Арсений еще смотрел вслед саням, увозившим его несостоявшееся чудо и остальные, еще не придуманные… Катя больше не ждала их. В глубине ее памяти взамен утраченной жизни появилось знание о том, что это слишком страшно – привыкнуть к чуду, которое еще называют любовью, и лишиться его. Она не хотела этого снова.
Глава 13
В лицо летела острая мелкая крупа. Она целыми снопами вырывалась из-под собачьих лап, и приходилось прятать лицо в воротник полушубка. От него шел душный запах овечьей шерсти, но это было лучше, чем дышать ледяным ветром. Арни забыл взять темные очки, и теперь глаза уже слезились и болели от белизны снега. Он восхищался собаками, им все было нипочем. Наверное, голубые льдинки их глаз были защищены от мертвенного свечения, которое окружало со всех сторон.
Ночами хаски забирались к нему в сани, и тогда собачий дух перебивал запах овчины. Арни обнимал крепкие и теплые собачьи шеи, только не позволял им вылизывать лицо, иначе на морозе кожа в два счета покрылась бы коркой и он превратился бы в уродливую рептилию.
Перед тем как снова отправиться в путь, они все вместе завтракали говяжьей тушенкой, хотя правильнее было бы захватить собачьи консервы. Арни слышал, что они питательнее тех, что делают для людей. Но он вспомнил об этом слишком поздно, уже в дороге, потому что был неопытным путешественником и не смог всего предусмотреть.
Собственно говоря, это вообще нельзя было назвать путешествием. Его погнало в путь отчаяние, невозможность оставаться в теплом доме, когда ни на минуту не забывается то, что где-то на Севере (Арни до сих пор точно не знал – где именно!) в своем ледяном дворце, никого не любя, ни о ком не тоскуя, живет одинокая и очень красивая Снежная королева. Правда, сама она не считает себя одинокой, потому что не так давно ей удалось залучить в свои чертоги девочку. И Королева легко уверила себя, что этого достаточно для того, что люди называют счастьем.
Больше всего Арни боялся, что, добравшись до ледяного дворца, обнаружит, что она и впрямь вполне счастлива. Он говорил ей, что это невозможно, что одной маленькой девочки не хватит для счастья, но полной уверенности в этом у него быть не могло, ведь Арни почти не имел дела с детьми. Он развлекал их, но никого не любил.
Собачья упряжка неслась без строго определенной цели. Арни знал только, что они продвигаются к полюсу, захватить компас он, к счастью, додумался. Но догадывался, как легко на Севере ошибиться на пару сотен километров. Да если и меньше, разве ему удастся разглядеть белое на белом?
Стараясь заглушить мрачные предчувствия, Арни думал о той, до которой все же надеялся добраться. Ее лицо всегда представлялось ему светящимся. Сейчас это было, скорее, отражение солнца, но Арни еще помнил времена, когда свечение шло изнутри. Тогда она была женщиной и носила человеческое имя. Тогда у нее были живые очень темные глаза. Он любил ее взгляд, спокойный и всегда чуть грустный, хотя она часто смеялась. Когда же огорчалась, у нее сразу вытягивалась шея, становилась тонкой и уязвимой, как у молоденькой птицы. А волосы даже в безветрии разлетались львиной гривой, может, поэтому ей было так жаль плененных человеком хищников.
Тогда она была высокой… Арни казалось, что от вечного холода она стала меньше ростом. Существует ведь физический закон… Он побаивался этого. Ему нравилось, что ее лицо находится вровень с его собственным. Боясь показаться смешным, он никогда не говорил ей, что видит в этом высшую правильность: только вровень. А сейчас жалел обо всем, чего не сказал…
Ее лицо было очень переменчивым. Жизнь не текла в ней, она пульсировала – не сумасшедше, но взволнованно. Она пыталась сдерживать это бьющееся в ней волнение жизни, а ее сердце не поддавалось уговорам: оно то внезапно замирало, то захлебывалось собственным ритмом, то падало на бегу. Она находила все происходящее с ней нормальным – на то и живое, чтобы пропускать через себя все… Она только старалась не выдавать этого. Делать вид, будто спокойна и весела. И Арни приходилось делать вид, что верит в это.
Только сейчас он понял, как и все самое главное о ней, чем ей так близок был джаз. Импровизацией. Это было стилем ее жизни, она импровизировала даже завтрак. Не говоря уже об их выступлениях в костюмах зверюшек, когда она заставляла Арни на ходу придумывать реплики, произнося то, чего не было в сценарии.
И перепады от самого солнечного веселья («У нее как ни спроси, все всегда хорошо!») к самой мрачной тоске – это тоже был джаз. Арни не сумел предвидеть, как безутешна может быть ее тоска, нескончаема, как последняя «ми», которая продолжает звучать, даже когда ушли музыканты.
И то, что она была со всеми на равных, но всегда оставалась чуточку над, – это тоже было от музыки, которую способен понять каждый, но для этого все же необходимо маленькое усилие. Едва уловимое… Чуть внимательней вслушаться. Чуть больше приоткрыть сердце. Чуть выше поднять голову. Такой она была.
Она приносила ему в губах