— Дорогая, скажи честно, ты действительно хочешь переспать с мальчиком в таком возрасте?
Зоэ отвернулась и ничего не ответила.
— Зоэ, посмотри мне в глаза и скажи, что до безумия хочешь переспать с ним… Это серьезное заявление. Это не то, что зубы почистить или джинсы новые купить.
Зоэ не знала что ответить. Ей хотелось, чтобы он всегда был здесь, с ней. Чтобы обнимал ее, шептал на ушко нежные слова, клялся в вечной любви. Хотелось вдыхать его запах, настоящий запах, не тот, что в старом свитере, который уже весь выдохся. А про остальное она не думала. Вот уже четыре месяца она его не видела. Четыре месяца они переговаривались по имейлу или в чате. Иногда — по телефону, но разговор не получался, сплошные паузы.
Она почесала голень пяткой другой ноги, закрутила прядку волос вокруг пальца и пробурчала:
— Это несправедливо! Гортензия в пятнадцать лет имела право на все, а я ни на что!
— Гортензия в пятнадцать лет не спала с парнем!
— Это ты так думаешь! Она это делала за твоей спиной, ты ничего и не знала! Она-то разрешения не спрашивала! А я спрашиваю у тебя разрешения, ты говоришь мне нет, и это несправедливо! Я его позову к Эмме и сама пойду туда, и ты ничего не узнаешь!
— И что дальше?
— Меня достало, ужас как достало! Меня достало, что со мной обращаются как с ребенком…
— А Эмма спит с парнем?
— Ну… нет. Потому что у нее нет любимого парня, вот! Нет настоящей любви. Мам, я хочу видеть Гаэтана!
«Хочу видеть Гаэтана, хочу видеть Гаэтана…» — она принялась бормотать эти слова, как старый причетник молитвы. Пальцем одной руки она чертила на столе круги, другой палец сунула в рот и сосала, заливаясь гневной слюной.
Жозефина с ласковой иронией посмотрела на нее. Она пережила столько неистовых бурь с Гортензией, что бунт Зоэ казался ей легким ветерком и не мог вывести из равновесия.
— Как большой ребенок, — прошептала она в порыве нежности.
— Я не ребенок! — пробурчала Зоэ. — И я хочу видеть Гаэтана…
— Я уже поняла, не надо повторять… я не тупая.
— Иногда я в этом сомневаюсь…
Жозефина привлекла ее к себе. Зоэ сперва сопротивлялась, напряглась всем телом, как деревяшка, но потом расслабилась, когда мать прошептала тихим голосом ей в ухо: «У меня идея, отличная идея, нам обеим понравится…»
— Ну давай, говори, — ответила Зоэ, не вынимая пальца изо рта.
— Ты пригласишь Гаэтана, он будет спать здесь, в твоей комнате, но…
Зоэ выпрямилась, насторожилась, готовая к обороне.
— …но Гортензия будет спать с вами.
— В моей комнате?
— Положим на пол матрас, он будет спать на нем, а вы вдвоем будете спать на твоей кровати.
— Она ни за что не захочет!
— А у нее не будет выбора. Ширли и я в моей комнате, Гэри в комнате Гортензии, и вы трое в твоей… Вы будете вместе, но у вас не будет абсолютной свободы делать все, что вам захочется!
— А если она захочет спать с Гэри?
— По словам Ширли, это неактуально. Они пока на ножах.
Зоэ попросила минуту на размышление. Насупила брови. Жозефина могла проследить ход ее мысли по движению кончика носа, губ, глаз, устремленных в пустоту: девочка взвешивала все за и против. Сверкали медные кудри, сверкали карие глаза, сверкали белоснежные зубы, улыбка пряталась в ямочку на левой щеке, невинный след ушедшего детства. Она знала дочку наизусть, до кончиков пальцев. Зоэ не воительница, нет, — это нежное создание, еще по-детски наивное. Жозефина почти слышала ее мысли, звенящие в голове: «Я хочу быть как все, я хочу похвастать в классе, что спала с Гаэтаном, получить орден за взрослость, я хочу похвалиться перед Эммой, но вот остального побаиваюсь. Что будет дальше? А у меня получится? А что будет потом? Может, будет больно?» Она читала в глазах Зоэ ту же тревожную мольбу, как и в тот день, когда та потребовала купть ей лифчик, хотя была плоской, как доска. Жозефина уступила. Купила красивый лифчик нулевого размера. Зоэ надела его один раз. И набила для правдоподобности ватой. Чтобы все поверили, чтобы не потерять лицо.
Зоэ была в том возрасте, когда видимость значит больше, чем реальность.
— Ну так что? — спросила Жозефина, легонько толкнув ее плечом.
— Согласна… — вздохнула Зоэ. — Согласна, раз по-другому не получается.
— Заключаем договор: я тебе доверяю, оставляю вас наедине… Со своей стороны ты мне обещаешь, что ничего не случится… У тебя еще есть время, Зоэ, еще полно времени… Первый мужчина — это очень важно. Ты потом будешь вспоминать об этом всю жизнь. Ты же не хочешь, чтобы это получилось кое-как, второпях? И потом, вдруг ты забеременеешь?
Зоэ подпрыгнула, словно ее ужалила в пятку гадюка.
— Забеременею?
— Знаешь, это случается, если спишь с парнями.
Обе надолго замолчали.
— В тот день, когда ты решишь, что без этого действительно нельзя обойтись, что ты сходишь с ума от любви и он тоже сходит с ума от любви, мы пойдем в аптеку и купим таблетки.
— Я об этом не думала… А как Гортензия выходила из положения?
— Я ничего об этом не знаю.
«И предпочитаю никогда ничего об этом не знать», — подумала Жозефина, но не произнесла это вслух.
Вот так они все и встретились на Рождество — Ширли, Гэри, Гортензия, Зоэ, Жозефина, — под елочкой, которая так чудесно пахнет и которую так приятно украшать: «Ты подумала о звезде на верхушку? А шарики, здесь лучше больше белых или больше красных?» Играют рождественские гимны, все придумывают меню на ужин, горланят песни, раздвигают столы, раскладывают под елочкой официальные подарки, прячут под кровать, в шкаф, в кладовку другие подарки — тайные сюрпризы, хлопают пробки, летят в потолок, пенится шампанское, все празднуют удачно испеченное безе или отгаданную загадку.
«Почему слон в Лондонском зоопарке носит зеленые носки? — Потому что голубые в стирке».
«Как можно догадаться, что в твоей постели лежит бегемот? — У него на пижаме вышито большое Б.».
«Летела совсем маленькая стайка птиц. Сколько было птиц и как их звали? — Их звали семь сов».
Ширли привезла крекеры, пудинги, рождественские носки, наполненные сластями, коробками с чаем, бутылками выдержанного виски, Гэри приволок диски с записями Гленна Гульда, которые нужно слушать, как следует подготовившись и сосредоточившись, и старинные сигары — по словам Гэри, именно такие предпочитал Уинстон Черчилль. Ширли прыскала, Жозефина таращила глаза, Зоэ, высунув от старания язык, переписывала рецепт старинного английского пудинга, Гортензия потешалась над тщанием, с каким все старались соблюсти праздничные обычаи, которые они уже давно привыкли отмечать вместе. Она ни на шаг не отходила от своего мобильного на случай, если мисс Фарланд вдруг пожелает позвонить ей… и каждый раз, как раздавался звонок, принимала таинственный вид.
Гэри над ней потешался. Называл отвратительной бизнесвумен. Прятал ее мобильный в холодильник, в связку лука-порея, засовывал под подстилку Дю Геклена. Гортензия орала и требовала прекратить этот детский сад. Гэри улепетывал, прыгая словно белка, руки перед грудью, ноги вместе.
— Бельчонок знает, где лежит телефон, он запас его себе на зиму, когда останется один, без друзей, в дремучем лесу. Бельчонку одиноко в холода… Ему грустно в огромном парке. Особенно по понедельникам, когда уже нет никого из воскресных гуляк… Когда никто больше не бросает ему арахис и лесные орешки, он тоскует и ждет следующей субботы… Или весны…
— И он хочет, чтобы я приняла его за прекрасного принца, — усмехнулась Гортензия.
— Так мой сын и есть прекрасный принц! — возразила Ширли. — Ты одна об этом не знаешь.
— Избавь меня боже от прекрасных принцев и комнатных белок… — И она, бранясь про себя, отправлялась на поиски телефона.
Иногда Гэри склонялся над ней, словно желая поцеловать, и в конце концов оставлял мазок шоколадного мусса у нее на лбу. Она вцеплялась ему в горло. Он убегал, крича на ходу: «Она поверила, что я ее поцелую, все они одинаковые, все одинаковые!» — а она вопила: «Ненавижу его, ненавижу!» Или он ложился на канапе, слушая «Хорошо темперированный клавир», отбивая ритм длинными ногами в рваных носках, комментировал великолепную игру Гленна Гульда, объяснял, что когда слушаешь его рояль, слышишь оркестр: «Каждая тема отзывается каноном, срывается с правой руки, чтобы ее подхватила левая, клонится от тона к тону, чтобы возродиться в следующей мелодии. Тишина и вздохи чередуются между собой, придают объем произведению, и ты слушаешь затаив дыхание. Его туше — не назвать стаккато, но ни в коем случае не легато, — просто отчетливое. Каждая нота играется отдельно от других, ни одна не связана с другими, и ни одна при этом не бывает случайной, непродуманной. Это и есть искусство, Гортензия, настоящее искусство…» А Гортензия тем временем, сидя у его ног, рисовала проект витрины в большом белом отрывном блокноте, разбросав вокруг себя карандаши. Это были моменты перемирия. Она набрасывала, стирала, чертила линии, вспоминала рождественские декорации для витрин «Гермес» в Париже на улице Фобур-сент-Оноре, «ты должен видеть это, Гэри, восточные краски, теплые, даже жаркие, минимум предметов, кожа и мечи, львы, тигры, попугаи, длинные драпировки, все очень красиво и как-то… необычно. Я тоже хочу сделать красиво и необычно». Он протягивал руку и гладил ее по волосам: «Люблю, когда ты про умное думаешь». Она закусывала карандаш и просила: «Поговори со мной, расскажи все равно что, и тогда я придумаю, я найду тему». Он читал ей Байрона, ронял негромко английские слова, словно еще один инструмент вплетался в общую мелодию, словно его собственная музыка соединялась с музыкой Баха, дополняя аккорды, заполняя голосом паузы. Он закрывал глаза, задерживая руку на плече Гортензии, у ее карандаша ломался грифель, она начинала нервничать, бросала блокнот, говорила: «Я не могу придумать, никак не могу придумать, а время идет…» — «Ты придумаешь, обещаю тебе. Идеи находятся только в спешке, в критических обстоятельствах. Ты все придумаешь вечером накануне звонка этой твоей отвратительной мисс Фарланд. Заснешь, не ведая, а проснешься уже с идеей, верь мне, верь…» Она поднимала к нему голову, тоскующая, усталая: