Мартин, однако, не решался войти – что-то в сосредоточенной, одинокой фигуре Коко мешало ему это сделать. Возможно, из-за того, что Коко сидел сгорбившись, он показался Мартину постаревшим, а выражение лица необычно для него задумчивым. Мартину невесть почему вдруг стало жаль этого одинокого человека. Еще много лет будет он вспоминать Коко вот таким, стараясь определить, ощутил ли он эту жалость, это смутное сострадание именно в тот миг или они пришли потом. Он вспомнил слова Бруно: всегда страшно смотреть на человека, который уверен, что он совершенно один – в нем ощущается тогда нечто трагическое, едва ли не священное, и вместе с тем ужасное, постыдное. Ведь мы всегда – говорил Бруно – носим маску, и маска эта постоянно меняется для каждой из ролей, назначенных нам в жизни: роли профессора, любовника, интеллектуала, обманутого мужа, героя, любящего брата. Но какую маску мы надеваем, вернее, какая маска на нас остается, когда мы одни, когда думаем, что никто, абсолютно никто за нами не наблюдает, не контролирует нас, не слышит, никто ничего от нас не требует, не просит, не уговаривает, не нападает на нас? Такое мгновенье священно, быть может, потому, что человек остался один перед лицом божества или по крайней мере собственной беспощадной совести. И, наверно, никто не может простить, если его застигнут в момент этой окончательной и истинной наготы его лица, самой ужасной и самой истинной из всех видов наготы, ибо в ней явлена беззащитная наша душа. И тем более ужасна она и постыдна в комедианте вроде Коко, посему (думал Мартин) и логично, что он возбуждает больше сочувствия, чем какой-либо бесхитростный простак. По этой-то причине Мартин, решившись наконец войти, сперва тихонько отступил, а затем, громко стуча каблуками, пошел по коридорчику, который вел в ателье. И тогда, с проворством лицедея, Коко надел навстречу Мартину маску порочности, фальшивой мягкости и любопытства (что общего может быть у этого юнца с Алехандрой?). И его циничная ухмылка смяла ростки жалости, пробившейся Мартина.
Всегда ощущая неловкость перед чужими, Мартин в присутствии Коко не знал, как стать, как сесть, убежденный, что тот все примечает и припрятывает в своей злобной памяти: кто знает, когда и где будут потом потешаться над его видом и его страданиями. От театральных жестов Коко, его нарочитой высокопарности, двуличия, острых словечек Мартин еще острее чувствовал себя козявкой под лупой иронического ученого-садиста.
– Представь, ты мне напоминаешь какую-то из фигур Эль Греко, – сказал Коко, едва он вошел.
Фраза эта, по обычаю Коко, могла быть истолкована как похвала или как остроумная насмешка. Он славился тем, что похвалы в его критических очерках, были, по сути, закамуфлированными издевками: «Автор никогда не снисходит до того, чтобы употреблять глубокие метафоры», «Он никогда не поддается искушению быть утонченным», «Актер не боится нагнать на зрителя скуку». Молча забившись в угол, Мартин, как и в предыдущее посещение, сел на раскроенный стол и инстинктивно съежился, будто солдат на войне, чтобы быть незаметнее. К счастью, Коко заговорил об Алехандре.
– Она в примерочной, с Вандой и с графиней Телеки, née Итуррерия, а по-нашему – Маритой.
И, пристально и озабоченно вглядываясь в Мартина, спросил:
– А ты давно знаком с Алехандрой?
– Несколько месяцев, – краснея, ответил Мартин. Коко вместе со стулом придвинулся к нему и
заговорил вполголоса:
– Должен тебе сказать, что я обожаю Ольмосов. Одного того, что они живут в Барракас, вполне достаточно, чтобы la haute [88] помирало со смеху и чтобы у моей кузины Лили начинались колики в печени и истерические приступы всякий раз, когда кто-то обнаружит, что мы с Ольмосами состоим в отдаленном родстве. Потому что – как она в ярости недавно меня спросила: нет, скажи на милость, кто теперь живет в Барракас, КТО? Я, естественно, ее успокоил ответом, что там НИКТО не живет, кроме каких-нибудь четырехсот тысяч пролетариев да еще такого же количества собак, кошек, канареек и кур. И прибавил, что это семейство – то есть Ольмосы – никогда не доставит нам ощутимых неприятностей, так как старик дон Панчо живет в кресле на колесах, ничего не видит и не слышит, кроме Легиона Лавалье, и невозможно себе вообразить, чтобы он когда-либо отправился делать визиты в Баррио-Норте или опубликовал свое мнение о Почо [89]; старуха Эсколастика, хотя и была сумасшедшая, уже умерла; дядюшка Бебе, хотя и сумасшедший, живет, как говорится, затворником и интересуется лишь своими экзерсисами на кларнете; тетушка Тереса, хотя и сумасшедшая, также почила в Бозе, и, в конце концов, бедняжка всю жизнь провела в церквах и на похоронах, и ей недосуг было докучать кому-либо в привилегированном районе города – она ведь была из прихода Санта Лусия и практически никогда не пересекала colour line [90], даже чтобы навестить священника другого прихода, удостовериться, как протекает болезнь какого-нибудь пресвитера или в каком состоянии больной раком архиепископ. Остаются, сказал я Лили, только Фернандо и Алехандра. «Тоже двое сумасшедших!» – воскликнула моя кузина. А присутствующий при сем Манучо покачал головой и, вознеся очи горе, воскликнул: «Как говорят в „Федре“, о, deplorable race!» [91] Надо сказать, что Лили, если только речь не идет об Ольмосах, держится довольно спокойно. Потому что для нее мир состоит из борьбы между Гадостью и Прелестью.
Примеры:
– Какая гадость этот роман!
– Послушай, извини меня, но то, что я должна тебе рассказать, это такая гадость!
– Картина Клориндо – просто гадость!
– Какая гадость – эта толпа плебеев до самой улицы Санта-Фе! (Сие по поводу перонистов.) Примеры Прелести:
– Что за прелесть последний рассказ Моники в «Насьон».
– Какая прелесть этот фильм с Мишель Морган [92].
Мир разделен на Гадость и Прелесть. Нескончаемая, вечная борьба между этими двумя началами вмещает все альтернативы реальной жизни. Когда господствует Гадость, лучше бы умереть: ужасные, безвкусные моды, сложные, с богословскими претензиями романы, нудные лекции Капдевилы [93] или Ларреты [94] в доме «Друзей книги», куда непременно надо пойти, иначе обидится Альбертито, приходящие в Бог знает какое время гости, богатые родственники, которые никак не умрут («Вот гадость этот Марсело – прямо бессмертный со всеми своими поместьями!»). Когда верх берет Прелесть, жизнь становится очень приятной (еще одно словечко из лексикона Лили) или по крайней мере сносной: приятный юный друг, который вздумал писать, но все же не бросил играть в поло. Но далеко не всегда дела обстоят так славно – как я сказал, оба начала ведут постоянную борьбу, и порой действительность преподносит сюрпризы; тогда оказывается, что Ларрета (под таинственным влиянием Прелести) удачно сострил или, напротив, Ванде, которая прелесть что за портниха, вдруг взбредет подражать североамериканским вывертам, тогда: слушай, она же гадость! И вообще раньше жизнь была довольно приятной, но в последнее время, с этими перонистами, надо признать, что кругом сплошь Гадость. Такова философия моей кузины Лили. Скучища.
В эту минуту послышались голоса Ванды и заказчицы. Они вошли в комнату, а следом, чуть замешкавшись, появилась Алехандра. При виде Мартина на ее лице изобразилось удивление, и это внешнее безразличие убеждало Мартина, так хорошо ее знавшего, что она сильно раздражена, но сдерживает себя. В нелепой этой обстановке, ответив на его приветствие с поверхностной любезностью, как просто знакомому, даже не подумав хоть на миг уединиться с ним и объяснить, почему она не явилась на свидание, держась при Ванде и Коко с напускным легкомыслием, Алехандра словно бы стала существом другой расы, говорившим на чуждом Мартину языке и даже неспособным понять ту, прежнюю Алехандру.
Заказчица болтала без умолку с Вандой насчет того, что совершенно необходимо убить Перона.
– Вообще надо было бы всех перонистов перебить, – говорила она. – Нам, порядочным людям, теперь страшно на улице появиться.
Мартина одолевали все более печальные и противоречивые мысли.
– Я им говорю, – сказала женщина, расцеловавшись с Коко, – что на нас наступает коммунизм. Но я уже все продумала: если наступит коммунизм, я уезжаю в усадьбу, и точка.
И пока она рассеянно слушала, как ей представляют Мартина, Коко с насмешкой смотрел через ее плечо на Алехандру, потому что – заметил он потом – «кто, кроме этой сороки, мог бы сказануть такое!».
Мартин наблюдал за Алехандрой, старавшейся держаться равнодушно, но по лицу ее, будто уже неподвластному ее воле, проносились неизбежные и всегда зловещие тени – упрек, страдание, недоумение.
XIX
Мартин все ждал какого-нибудь знака, призыва. Наконец, будь что будет, подошел к ней и спросил, не может ли она выйти с ним ненадолго. «Хорошо», – ответила Алехандра и, обернувшись к Ванде, сказала: