Закурив сигарету, помедлив, она сказала:
– Слушай, Мартин, если хочешь, чтобы у меня осталось о тебе дружеское воспоминание, не задавай мне вопросов.
– Я задаю тебе один-единственный вопрос.
– Но почему?
– Потому что для меня это очень важно.
– Почему важно?
– Потому что я пришел к выводу, что ты этого человека любишь.
Алехандра снова посуровела, и в глазах ее вспыхнули искры, как бывало в худшие ее минуты.
– И какие у тебя основания?
– Интуиция.
– Так вот, ты ошибаешься. Я не выношу Фернандо.
– Ну, может быть, я не так выразился. Я хотел сказать, что тебя к нему влечет, что ты влюблена в него. Возможно, ты его не выносишь, но ты в него влюблена.
Последние слова он произнес еле слышно.
Алехандра опять схватила его запястья своими твердыми, сильными пальцами («Как у него! – со страшной болью подумал Мартин. – Как у него!») и, встряхивая его руки, злобно, ненавидяще сказала:
– Ты за мной шпионил!
– Да! – вскричал он. – Я пошел за тобой, и в баре на улице Реконкиста я видел тебя с мужчиной, который на тебя похож и в которого ты влюблена!
– Откуда ты знаешь, что это Фернандо?
– Потому что он похож на тебя… и ты говорила, что Фернандо из вашей семьи, и мне показалось, что между тобой и Фернандо есть какая-то тайна, вы как будто отделены от всех, стоите особо, и ты пожалела тогда, что назвала его имя, и еще я видел, как ты взяла его руку.
Алехандра трясла его, точно хотела побить, а он не противился, поддаваясь, как тряпичная кукла. И вдруг она его отпустила и с неистовством провела обеими руками по своему лицу, словно желая его расцарапать, да еще стала сухо, на свой лад, всхлипывать. И он услышал, как из-под ее ладоней раздался крик:
– Дурак! Дурак! Этот человек – мой отец!
И она опрометью выбежала из зала.
Мартин так и окаменел, не зная, что делать, что сказать.
XXIII
Страшные слова Алехандры были как мощный удар литавр, возвещавший наступление тьмы, и Мартин будто погрузился в беспробудный жуткий сон, сон гнетущий, как на дне океана, под толщей жидкого свинца. Много дней бродил он наудачу по улицам Буэнос-Айреса, и его не покидала мысль, что тот удивительный человек явился из неизвестности и теперь вернулся обратно в неизвестность же. «Очаг, – вдруг говорил он себе, – очаг». Несвязные, с виду бессмысленные слова, но они, вероятно, были навеяны мыслью о человеке, который средь бури, когда во мраке сверкают молнии и грохочет гром, ищет убежища в теплой, родной, ласковой пещере. Очаг, огонь, светлый ласковый приют. Вот причина (говаривал Бруно), почему одиночество на чужбине куда тягостнее, ибо отечество – это также очаг, это огонь и детство, это материнское лоно; а жить на чужбине столь же грустно, как обитать в безымянной, безликой гостинице – без воспоминаний, без привычных деревьев, без детства, без призраков; ибо отечество – это детство, даже, пожалуй, лучше бы его называть «материнство», ибо оно охраняет и греет в минуты одиночества и холода. Но у него, у Мартина, разве была когда-нибудь мать? Да и отечество казалось таким негостеприимным, суровым, ненадежным. Ибо (это тоже говорил Бруно, но теперь Мартин не столько вспоминал, сколько физически ощущал его мысль, точно во время яростной бури очутился под открытым небом) беда наша в том, что мы не успели завершить создание своей нации, когда мир, породивший ее, уже начал трещать по швам, а затем разваливаться, так что здесь, у нас, нет даже того подобия вечности, каким являются тысячелетние камни в Европе, или в Мексике, или в Куско. Ибо мы здесь (говорил он) – не Европа и не Америка, но раздробленная страна, нестабильная, трагическая, мятежная зона разлома и распада. Потому здесь все еще более преходяще и непрочно, нет ничего надежного, чтобы ухватиться, и человек кажется здесь более смертным, его существование – более бренным. А у него-то (у Мартина), который жаждет чего-то прочного, абсолютно надежного, чтобы уцепиться в разгар катастрофы, и теплой пещеры, куда можно было бы укрыться, нет ни дома, ни отечества. Или, что еще хуже, у него есть очаг, сооруженный на дерьме и отчаянии, и есть неустойчивое, загадочное отечество. Потому-то он и чувствовал, что он одинок, одинок, одинок – то было единственное слово, которое он отчетливо ощущал и мыслил, и оно, несомненно, все объясняло. И как потерпевший кораблекрушение в ночи, он тогда кинулся к Алехандре. Но то было все равно что искать приюта в пещере, из глубины которой внезапно выскочили свирепые, ненасытные хищники.
XXIV
И в один из этих бессмысленных дней его вдруг подхватила бегущая куда-то толпа, меж тем как в небе рычали реактивные самолеты, и народ кричал «Пласа-де-Майо!», и бешено мчались грузовики, битком набитые рабочим людом, – кругом стоял невнятный гул голосов, и в жутком бреющем полете проносились над небоскребами самолеты. Потом забухали бомбы, застрекотали пулеметы, загрохотали зенитки. А народ все бежал, силой врывался в здания, но, как только самолеты удалялись, выкатывался на улицы, одержимый любопытством, возбужденно перекликаясь, пока снова не появлялись самолеты, и тогда снова все устремлялись в дома. Были и такие, что лишь прислонялись к стенам (будто шел обыкновенный дождь) и смотрели вверх с растерянностью или любопытством, указывая вытянутыми руками в разные стороны.
А потом настала ночь. И на всполошенный, раздираемый слухами город полил тихий дождь.
XXV
В пустынных улицах таилась какая-то угроза, от ночных пожаров на свинцово-черном небе мерцало зловещее зарево.
Слышался стук литавр, словно на шутовском карнавале.
Накатившая неистовая, обезумевшая толпа увлекла Мартина к церкви. У некоторых были револьверы и пистолеты. «Эти из Альянсы», – сказал кто-то. Двери церкви облили бензином, они быстро загорелись. Народ с криком повалил внутрь. Подтащили к дверям скамьи, огонь набрал силу. Другие выносили скамеечки для коленопреклонений, статуи и скамьи на улицу. Там моросил холодный, равнодушный дождь. Облили всю груду бензином, и под ледяными порывами ветра яростно запылало пламя. Там и сям слышались возгласы, выстрелы, кто-то бежал, кто-то прятался в прихожие домов, прижимался к стенам, словно обезумев от огня и паники. В церкви кто-то поднял обеими руками статую Святой Девы и хотел швырнуть ее в костер. Другой, стоявший рядом с Мартином рабочий паренек индейского типа, крикнул:
– Дай ее мне! Не жги!
– Чего? – спросил тот, держа статую над головой и глядя на него с яростью.
– Не жги, я за нее выручу сколько-то песо, – сказал паренек.
Тот опустил статую и, покачав головой, отдал ее. Потом стал бросать в огонь скамьи и образа.
Теперь Святая Дева стояла рядом с пареньком, у его ног. Он стал озираться в поисках помощи. Увидев полицейского, наблюдавшего эту сцену, паренек попросил его помочь вынести статую из церкви.
– Лучше бы ты не ввязывался в эти дела, парень, – посоветовал полицейский.
Мартин подошел к ним.
– Давай помогу, – сказал он.
– Вот и ладно, бери ее за ноги, – сказал паренек.
Они вышли из церкви, дождь все моросил, но костер на улице разрастался, оглушительно треща от бензина и воды. Высокая блондинка с растрепанными волосами, держа в руке, как жезл, большую золоченую свечу, волокла мешок и запихивала в него статуэтки и прочую церковную утварь.
– Сволочи! – говорила она.
– Заткнись, ненормальная, – кричали ей.
– Сволочи! – говорила она. – Все в ад попадете.
И шла все дальше со своим мешком и свечой, обороняясь ею. Какой-то парень хлопнул блондинку пониже спины, другой кричал ей непристойности, но она все шла вперед, повторяя «сволочи!».
– Пошла вон, грязная подстилка! – кричали ей.
А она, хрипло и отрывисто повторяя «сволочи», все шла, упрямо, фанатично глядя перед собой.
– Она ненормальная, не трогайте ее, пусть идет, – кричал кто-то.
Женщина, по виду индианка, помешивала длинной палкой и подправляла костер, будто готовилась изжарить гигантскую тушу.
– Она ненормальная, пусть себе идет, – говорили люди.
Блондинка с мешком пробивала себе дорогу в толпе гогочущих парней, выкрикивавших сальности, кидавших в нее горящими головешками и пытавшихся ее полапать.
Теперь большие языки пламени поднимались над приходской канцелярией: горели документы, метрические книги. Какой-то темнолицый тип в шляпе истерически хохотал и швырял камни, щебенку, куски асфальта.
Блондинка исчезла из освещенного пространства.
Снова послышалась веселая карнавальная музыка, на площади появились уличные музыканты. При мигающих сполохах пожаров их гримасы казались еще более зловещими. Ударяя дароносицами, как тарелками, напялив на себя ризы, вздымая церковные чаши и кресты, они отбивали ритм большими золочеными свечами. Кто-то тряс тамбурином. Потом они запели.