На глаза просились слезы, но он крепился. В самом ли деле было, что голос Гашки временами все еще звал на помощь, или ему только казалось, но он думал об этом не больше, как о грустной подробности этой невыразимо затянувшейся ночи.
* * *
Перед самой зарей на гумне у Аполлона был большой, но короткий пожар, а к рассвету все стихло на его усадьбе: не горело, не стреляли, не лаяли собаки, не слышно было голосов.
Зареченские супряжники, невзирая на строгий наказ Хвиноя быть осторожными, с раннего утра побрели по раскисшему выгону ко двору Аполлона. Они шли к Гашке и, опасаясь только собак, вооружены были одними палками. За их медленным шествием наблюдало много глаз: выгон — место высокое, и в такое время, когда сады и вербы стоят еще голыми, его видно почти изо всех осиновских дворов.
Кирею, напуганному минувшей ночью стрельбой, пожаром, своими догадками, выгон и двор Аполлона хорошо видны были с чердака, куда он ради безопасности забрался еще с зарей, покинув нагретое место, рядом с учтивой Еремеевной, которая в тихие минуты называла его «большун черноглазый».
Через круглый проем под крышей крыльца Кирей с удивлением, похожим на испуг, следил за Ульяшкой, Маврой и дедом Никиташкой, подходившими ко двору Аполлона.
«Балбесы… Больше всех вам надо… Куда претесь? Вот умоют из винтовок… Будет вам ай-вай! — думал Кирей о них и озадаченно покачивал головой. — И Никиташка, козявка, туда же… Стало быть, бабка недоглядела за ним… Разиня. Зачем глядит? Резвый он у тебя — запирай… Потерпит. Я вот терплю тут, в тесноте и темноте…»
Матвею, чтобы видеть трех зареченцев, уже вошедших во двор к Аполлону, пришлось подняться по лестнице, приставленной к крыше дома. Голова у Матвея, обмотанная широкой шалью и серым шерстяным шарфом, походила на решето: пусть издали видят, что он все еще хворает. В руках он держал молоток, чтобы думали, что залез сюда не ради ротозейства, а закрепить расшатавшиеся перекладины. Он стучал молотком, а сам все поглядывал кругом.
Изнемогая от нетерпения, Семка Хрящев, стоя за низким плетнем, скреб перекошенное плечо, морщил задранный нос, комкал сивую бороду и все допытывался:
— Чего ж они там, ну, стало быть, делают? Или тебе не видать? А?
— Чего ж хорошего, бродят по чужому двору, как по своему. И почему ж собаки-то не кидаются на них?.. В дом вошли… Без приглашения… — негромко сообщал с лестницы Матвей.
— Видать, в доме-то никого не осталось… А взять там есть чего… Вот уж наберутся на всю жизню! — сказал Семка Хрящев и, зажмурив один глаз, покачал головой.
Семка Хрящев был соседом Матвея слева. Когда со двора пропадали топор, лопата, налыгачи, вожжи, у Матвеевых говорили: «Налево уплыли». Соседу справа Матвеевы полностью доверяли. Звали этого соседа Мишка Мотренкин — это по матери, которая рано овдовела. Маленький, сутуловатый, в фуражке с кокардой, в поношенной поддевке, он тоже стоял около лестницы, — пришел к Матвею окончательно договориться об обмене кормовой пшеницы на посевную. Поглядывая вверх на Матвея и добродушно улыбаясь, Мишка сказал:
— В чужой двор не стоило бы им заходить… Не надо разжигать злобу. И по ихней газете, по «Бедноте», надо понимать, что с зажиточными пошло вроде на примирение: сей, сколько под силу, только продналог выставляй к сроку. Продналог нужен — содёрживатъ государство…
Матвею сейчас не за чем было наблюдать: дед Никиташка с Маврой и Ульяшкой, войдя в дом Аполлона, видать, не спешили выходить оттуда. Присев на перекладину и сунув молоток в широченный карман полушубка, он сказал Семке Хрящеву:
— Сточит тебя тоска по чужому. Ты бы уж был теперь около Аполлонова добра, так речка бушует… Иди домой, жена вон по саду ищет тебя…
Семка ушел. Матвей хотел этого и с умыслом обидел его.
— Ворюге ни в чем не доверяю… А тебе, Михаил, совет мой — здорово не распространяй, что и как они там пишут… Хвиной-то вот висит на нашей шее, а мы его продналогом будем подкармливать. Об этом надо потолковать. Говорю тебе по-свойски: ты ведь при той жизни в почет входил… и за столом рядом с атаманом иной раз посиживал — бумаги составлял… По-свойски хочу спросить: не знаешь ли, что ночью в хуторе сотворилось?
— Кое-что сотворилось, — сказал Мишка, и губы его, привыкшие во дворе Матвея улыбаться, раздвинулись, оголив крепкие зубы.
— А знаешь, кто кого прижал к воде на Чиру?
— Кочетовцы Кудрявцева с его…
Мишка не договорил. С порога жена Матвея, погрозив ему и мужу веником, сказала:
— А ну-ка, оба в хату! Кому говорю? Разболтались не к часу…
Медленно слезая с лестницы, Матвей видел, что дед Никиташка с Ульяшкой и Маврой уже вышли со двора Аполлона, держа путь к Бирюковым. Дед и Мавра шли с пустыми руками, а Ульяшка несла под мышкой белый узелок.
— Что же у ней в том узелке? — Матвей задержался на лестнице и, забыв про жену, так широко открыл рот, что рыжая борода его сразу удлинилась не меньше, чем на два пальца.
— Ворона влетит! Идите, куда сказала! — рассердилась жена и, загоняя хозяина и гостя в дом, с огорчением говорила Мишке о муже: — Человек как человек: и умом, и ростом, и телосложением удался, а вот рот раскрывает, как воротá… Никак не отучу — чистое горе!
— Не бреши попусту. Лучше узнай мне, что в том узелке у Ульяшки.
— Дался тебе узелок! Мы вот сейчас с Катериной на Верхняки пойдем, — кивнула жена Матвея на дочку, когда вошли в переднюю. — Оттуда ворох новостей принесем.
Дочь Матвея, молодая рослая девка, рыжая, как отец, вынимала из печки кувшины с топленым молоком и ставила их на прочный низкий стол. Матери она ворчливо сказала:
— Уйдем в Верхняки, так этот кот, внучек ваш, все вершки поснимает… Вон два уже снял, нацелился на третий… Уйди, Бориска, не то рогача покушаешь… Господи, и когда эта речка уймется, в школу б тебя загнали ума набирать…
Бориска, спрятав ложку за спину, взглянул на деда: в доме он считался только с ним. Дед отмахнулся. Проталкивая Мишку в спальню, распорядился:
— И те, что снимают вершки, и те, что не снимают, — все чтобы уходили в Верхняки… Не мешайте нам…
Давным-давно в передней заглохли голоса жены, дочери и внука. Ушел и Мишка Мотренкин, начадивший в спальне дешевыми папиросами. Матвей снял с себя резиновые сапоги, отнес их в коридор, а вернувшись, прямо в штанах и теплом жилете лег на просторную деревянную кровать с выточенными шишками на высоких спинках. Его, никогда не курившего, раздражал табачный дым, и он думал:
«Мишка раньше ни за что не посмел бы закурить даже в передней, а теперь без спроса начадил в спальне… Видать, считает, что ему дадено этой властью понимать о себе больше… Заговорил об обмене и намекнул, что, если я не соглашусь, пойдет в совет просить семенной пшеницы… Там, говорит, кое-что имеется для бедноты и нашего брата — середняка… Сморчок несчастный! А откуда оно взялось в общественном амбаре? Об этом он будто и не догадывается! И зачем я его в дом пускал? Что он мне особого рассказал?..»
Матвею не хотелось признать, что о событиях минувшей ночи Мишка знал гораздо больше его. Он поклялся, что Гришка Степанов сложил буйну голову в Хвиноевой хате, когда был у Наташки на посиделках.
«А на черта мне такая новость? Кто тебя с нею ждал? — сердился Матвей на Мишку. — Про Аполлона спрашивал тебя — тык-мык и ничего не знаешь…»
И Матвей стал думать об Аполлоне. Странно, не любил он этого человека, но всю жизнь хотел быть таким, как он. Он и не пытался объяснить себе, как же это увязывается, да и не смог бы, потому что не был особенно умен. Чутьем разгадывал Матвей, какие хитрости пускал в ход Аполлон, чтобы в дому росло богатство. Но разгадывал всегда с опозданием и потому вечно злился на него. И все же, беря пример с Аполлона, он хоть и с опозданием, но умножал достаток двора и тогда с восхищением и завистью отзывался об Аполлоне:
— Башковитый, чертяка!
Несколько раз в жизни Матвей совершенно не мог понять Аполлона… Свергли царя Николая Второго. Матвей считал, что это брехня, и, доказывая свою правоту, говорил, что он служил в лейб-гвардии казачьем полку, сам стоял на часах у подъезда его императорского величества, стоял с обнаженным палашом… Посмел бы кто-нибудь свергнуть!..
— Сразу бы башка с плеч долой!
Аполлон тогда посмеялся над ним и сказал:
— Царь, Матвей, перевелся на пшик. Ты не тоскуй по нем. Ты знаешь Ивана Спиридоновича?..
Кто же не знал казака Ивана Спиридоновича, который сумел нажить две паровые мельницы, сменил казачье обмундирование на дорогой черный сюртук и кепку и разъезжал по хуторам и станицам один, в дрожках, похожих на седло. Да и сидел он в них, как в седле… Матвей не раз видел этого белобородого старика, тощего, как гончая собака, в сельскохозяйственном кредитном товариществе, на складе сельскохозяйственных машин, на посадке сосновой рощи около новенькой больницы, где должен был работать его сын — молодой врач. Старик мало с кем здоровался и все спешил.