Смысл поэтических образов — многоуровневый. Во-первых, они истинны, ведь поэт либо их увидел, либо услышал, они правдиво выражают его видение и его опыт. Речь, стало быть, идет о психологической правде, которая нас здесь нимало не интересует. Во-вторых, эти образы сами по себе объективная реальность: они суть произведения. Пейзаж, описанный Гонгорой, и природный пейзаж — вещи разные, но, хотя они и проживают в разных мирах, оба реальны и весомы. Это две реальности, существующие параллельно и независимо. В таком случае поэт не просто говорит правду, он делает нечто большее, сотворяя реальности, имеющие свою собственную правду — ту, что они существуют. У поэтических образов своя логика, и никого не возмущает, когда поэт говорит, что вода стеклянная или что «пиру — кузен ивы» (Карлос Пельисер{111}. Пиру — род дерева в Латинской Америке). Но эта правда образа имеет смысл только в мире произведения. И наконец, поэт уверяет, что его образы что-то говорят нам о мире и о нас самих, и это что-то, даже самое нелепое, открывает нам, какие мы есть на самом деле. На чем основана эта претензия поэтического образа? В призрачной противоречивости или даже бессмысленности поэтических образов есть ли какой-нибудь смысл?
Когда мы воспринимаем какой-нибудь объект, он нам предстает как совокупность признаков, ощущений и значений. В миг восприятия эта множественность унифицируется. Объединяет же эту противоречивую совокупность качеств и форм смысл. У вещей есть смысл. Как показывает феноменологический анализ, даже самое простое, случайное и рассеянное восприятие не лишено интенциональности. Таким образом, на смыслах стоит не только язык, но и всякое восприятие реальности. Кажется, наш опыт неоднородности и неоднозначности вещей искупается их смыслом. Как и обычное восприятие, поэтический образ воспроизводит разнородную реальность, сообщая ей цельность. До сего момента поэт не делает ничего такого, чего не делали бы все остальные люди. А теперь посмотрим, как происходит эта унификация, как отличить ее от других форм передачи реальности.
Все существующие интерпретации реального — силлогизмы, описания, научные формулы, комментарии практического характера и т. д. — не воссоздают того, что пытаются передать, ограничиваясь представлением или описанием. К примеру, если мы видим стул, мы тут же схватываем его цвет, форму, материал, из которого он сделан, и т. д. Восприятие всех этих отдельных и разнородных свойств не мешает ухватить в том же акте восприятия значение стула — быть мебелью, утварью. Зато если нам нужно описать восприятие стула, следует действовать осмотрительно и не спеша: описать форму, цвет и так шаг за шагом, пока не дойдем до значения. В ходе описания объект мало-помалу утрачивает целостность. Сначала стул как форма, потом — из какой древесины он сделан, и наконец, чисто абстрактное значение: стул — предмет, который служит для того, чтобы на нем сидели. Но в стихах стул предстает нам внезапно и во всей своей целостности, вдруг привлекая наше внимание. Поэт не описывает стул, — он ставит его перед нами. Как и тогда, когда мы просто смотрим на стул, он предстает перед нами во всем блеске своих разнообразных качеств, увенчиваемых значением. Так образ воспроизводит миг восприятия, обязывая читателя восстанавливать увиденное в себе. Стих, ритмичная фраза, вызывает в памяти, воскрешает, пробуждает, воссоздает. Или, как говорил Мачадо, не представляет, но поставляет. Воссоздает, оживляет имеющийся опыт. Само собой, воскрешается не только наш повседневный опыт, оживает самое темное и далекое. Стихи заставляют вспомнить то, что мы забыли, — то, что мы, действительно, есть.
Стул — это много вещей вместе: на нем можно сидеть, но он может сгодиться и для других дел. И то же со словами. Как только они исполняются полноты и весомости, их снова заселяют утраченные значения и смыслы. Образ неоднозначен так же, как неоднозначна реальность, которая предстает нам вдруг и сразу, сумбурно, разнообразно, но с неким потаенным смыслом. Образ неожиданно примиряет имя с вещью, представление с реальностью. И именно поэтому между субъектом и объектом на миг воцаряется согласие. Не пользуйся поэт языком и не обрети язык первозданную силу в образе, согласие было бы невозможно. Но это возвращение слов в первозданное состояние — то есть к множественности значений — лишь первый акт поэтической операции. Смысл поэтического образа нам еще не совсем ясен.
Всякая фраза связана с другой и может быть объяснена при помощи этой другой фразы. Знаки подвижны, и одно слово можно объяснить другими. Сталкиваясь с каким-нибудь темным изречением, мы говорим: «Эти слова означают то-то и то-то». И чтобы сказать, что именно имеется в виду, используем другие слова. Любую фразу можно сказать по-другому или объяснить с помощью другой фразы. Стало быть, смысл или значение — это означивание. Иными словами, сказывание, которое может сказаться иначе. Напротив, смысл образа — сам образ, он другими словами не выговаривается. Образ объясняет сам себя. Только сам образ может сказать, что он говорит. Смысл и образ — одно и то же. Смыслы стихотворения — его образы. Завидя стул, мы сразу разбираемся с его смыслом, и нет нужды прибегать к словам — мы просто садимся на него. То же со стихами: образы не отсылают нас к каким-то вещам, как это случается с прозой, но сталкивают с конкретной реальностью. Когда поэт говорит об устах возлюбленной, что они «небрежно изрекают звучный лед», это не символизация белизны или гордости. Он ставит нас перед фактом, не требующим доказательств: зубы, слова, лед, губы — все эти разнородные реалии внезапно предстают нашему взору. Гойа не описывает ужасов войны, он без околичностей предлагает нам взглянуть ей в лицо. К чему комментарии, отсылки, объяснения? Поэт не наделяет значениями, он речет. Фразы и предложения — не более чем средства. Образ — не средство, он самодостаточен, он сам — свой смысл. Смысл в нем начинается и в нем же заканчивается. Смысл стихотворения — это само стихотворение. Образы не поддаются ни объяснению, ни интерпретации. Итак, слова, обретшие свою первозданную неоднозначность, переживают еще одно странное, глубинное преображение. В чем оно состоит?
Два свойства, проистекающих из знаковой природы языка, отличают слова: во-первых, подвижность или взаимозаменяемость, во-вторых, связанная с подвижностью способность слов пояснять друг друга. Самую простую мысль можно сказать по-разному. Или поменять слова в тексте так, чтобы смысл не изменялся, или объяснить одно предложение при помощи другого. Ничего такого нельзя проделать с образом. В прозе есть много способов сказать нечто, в поэзии — только один. Это не одно и то же: сказать «блещет звезда наготой» или «звезда блестит, потому что ее не закрывают облака». Во втором случае смысл умалился, поэтическое утверждение превратилось в расхожее объяснение. В поэтической жиле случился спад давления. Образ лишает слова их подвижности и делает незаменимыми. Они становятся незаменимыми и непоправимыми. Они перестали быть инструментарием. Язык больше не средство. Возвращение языка к первозданной своей природе, считавшееся той самой целью, ради которой образ и существует, — не более чем шаг в направлении куда более радикальных преобразований: язык, которого коснулась поэзия, перестает быть языком. Перестает быть совокупностью подвижных знаков и значений. Поэзия превосходит язык. И теперь становится ясно то, что я говорил в начале книги: поэзия — это язык, и язык до того, как он подвергся насилию в прозе или в повседневной речи, но это еще не все. И это «еще не все» не поддается объяснению при помощи языка, хотя может быть постигнуто только при помощи языка. Рожденное в слове, стихотворение становится чем-то таким, что это слово превосходит.
Поэтический опыт — это опыт слов, но не только, хотя именно слова этот опыт выражают. Образ примиряет противоречия, но это примирение не объясняется словами, если не считать тех слов, которые вошли в состав образа и потому перестали быть словами. Так, образ — отчаянная попытка борьбы с молчанием, которое нас затопляет всякий раз, когда мы тщимся передать наш собственный и сопутствующий нам страшный опыт. В поэзии язык — под напряжением: готовый исчезнуть, он осуществляется сполна. Слова, находящиеся уже почти за пределами слов, обращенные к своим собственным глубинам и выворачивающие речь наизнанку: молчание, не-значение. Мир языка, мир объяснений и истории лежит по эту сторону образа. А по ту отворяются врата реального: значение и не-значение — одно и то же. Последний и окончательный смысл образа — он сам.
Конечно, не во всех образах противоречия согласуются и при этом не разрушаются. В некоторых образах можно усмотреть известное подобие составляющих их элементов, таковы сравнения, согласно определению Аристотеля. В других элементы настолько между собой несоотносимы, что, по выражению Реверди{112}, они созидают «новую реальность». Еще одни строятся вокруг неразрешимого противоречия или даже абсолютной бессмыслицы, выставляющей мир, язык или человека в комическом виде (имеются в виду юмористические образы, а в повседневной жизни — шутки). Некоторые являют нам многоликость и взаимосвязанность мира. Наконец, есть образы, в которых происходит нечто невозможное как с точки зрения логики, так и с точки зрения лингвистики, — союз враждебных сил. Но везде — иногда едва заметно, иногда в полную силу — свершается одно и то же: реальная многоликость предстает неким монолитным единством, причем ни один из элементов образа не утрачивает своей особости. Пух предстает камнем, не переставая быть пухом. Обращенный к самому себе язык выговаривает то, что по своей природе ему не дано выговорить. Поэтический сказ сказывает несказуемое.