«А я не верю», — подумал Курбский, и ему стало тяжело.
Он не верил, но тяжесть прошла, потому что день за днем проходили в прогулках, чтении, любви Марии, в поездках в город, где он покупал хороших коней, драгоценности и припасы, в охотах с кречетами и иногда в застольях.
Войны не было — все силы Ивана были брошены на Ливонию, на шведов[168], и хотя к нему, как узнал Курбский, литовцы тайно от поляков послали пана Гарабурду с предложением взять Литву под свою руку, но в Варшаве на сейме старый гетман Григорий Ходкевич одержал верх над «московитами», а значит, иезуит Никола Феллини оказался клеветником. Это так порадовало Курбского, что он даже не очень огорчился, когда узнал, что по проискам французского посла сейм на пустой трон посадил Генриха Анжуйского, сына отравительницы Екатерины Медичи[169]. «Воистину это страна чудес! — смеясь, сказал Курбский жене. — Хорошо, что я не поехал на это шутовское собрание, на этот сейм!» Но она нахмурилась и вышла. Генрих Анжуйский ни слова не знал ни по польски, ни по литовски, он боялся, что протестантская шляхта его убьет, много пил и играл в карты со своими французами, а потом ночью сбежал, к радости большинства поляков и литовцев. «Брат кровавого Нерона, тигра Варфоломеевской ночи, не может сидеть на троне наших королей!» — кричали протестанты, а католики отмалчивались и ждали, что скажет австрийский дом или Иван Четвертый.
Все это Курбский узнавал, не выезжая из имения. Он располнел, успокоился, его мышцы окрепли, и власть тоже — в период междуцарствия он стал особо независимым, полновластным хозяином укрепленного Ковеля с вооруженными заставами на границах волости.
— В заброшенной бане живет человек, и слуга княгини Ждан носит ему еду, — доложил как-то Василий Калиновский, урядник Миляновичей.
— Возьми людей, схвати и приведи ко мне, — приказал Курбский.
Скоро перед ним поставили молодого человека с русой бородкой и светлыми бесстрашными глазами. Это был Ян Монтолт, сын Марии.
— Выйдите все, — сказал Курбский.
Он сидел в угловой комнате, где обычно принимал урядников и старост. Кроме шкур да подсвечника на столе, здесь ничего не было. Курбский разглядывал юношу — на нем было крестьянское платье, волосы отросли, руки немыты.
— Что ты делал в бане? Почему не пришел в дом?
Но Ян Монтолт молчал и смотрел нехорошим взглядом.
— Отвечай, если не хочешь отвечать во Владимирском повете, куда я могу тебя отослать под стражей. — Курбский начинал сердиться. — Ты знаешь, что только из любви к твоей матери я…
Но в это время вошла Мария. Она, видимо, бежала и потому задохнулась; она была очень бледна.
— Вот, — сказал ей муж. — Полюбуйся, в моем доме прячут от меня человека, а он даже не хочет мне отвечать!
— Я знала, что он здесь, это я спрятала его!
— От меня? Зачем?
— Не от тебя. Я же говорила тебе об этом деле.
— Но я не велел без моего ведома скрывать людей, нарушивших закон. Что скажут обо мне, если я буду укрывать преступников?
Он не хотел ссоры с нею, но взгляд Яна его сердил.
— Отпусти его, — сказала Мария. — Он не виноват — я велела кормить его в бане. Ночью он уйдет.
Ян Монтолт продолжал смотреть на Курбского, и губы его кривились.
— Послушай! — сказал ему Курбский. — Не попадайся мне в третий раз! Что ты сделал такого, что тебе надо прятаться полгода? И почему ты не в войске? — Ян не отвечал. — Отвечай, или я отменю свое решение!
— Ответь ему, Ян, — тихо попросила Мария.
Но он молчал.
— Иди, и чтобы ночью тебя не было! — крикнул Курбский, краснея.
А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.
— Я не видел Яна Монтолта, — сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.
Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет — кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.
В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его увлекает могучее поющее течение, против воли, необратимо, меж черных стволов в лунно-стальные просветы, куда-то, где он некогда бывал; течение звучало как полонез, печаль и гордыня наполняли его до кончиков пальцев, до корней волос, он хотел бороться, но не мог, потому что это был и не русский, и не польский напев, а нечто грозное, сладостное и нечеловеческое — не то побег, не то похищение, и, когда он отказался от своей воли, торжество волны вознесло его на гребень и бросило в пропасть, влажно распахнувшуюся в мелькании черно-белых теней.
Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…
На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.
Но детей у них все не было, и почему-то они об этом никогда не говорили.
Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова-мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана — князя Московскою, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом — все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из-за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»
— Посмотри, царь, — сказал Курбский вслух, откладывая перо, — как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!
Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо — с каждым годом он все дальше. Но что-то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?
Он тряхнул головой, сильно провел ладонью по лицу, встал и пошел в спальню, где давно уже спала Мария. Он раздевался тихо, чтобы не разбудить ее, а сам думал о Цицероне, которому Антоний[170] после убийства Юлия Цезаря[171] велел отрубить голову. «Нет, — думал Курбский, — не нужны мне ни слава, ни новые земли, — чем дальше от царей, тем тише… Все эти люди получили всемирную славу, но где они?» Однако, уже засыпая, он думал о славе Марка Туллия Цицерона и Юлия Цезаря как о некоем ореоле, который никто у них не отнимет. «А кто вспомнит имя какого-то Андрея Курбского, изгнанника, князя без княжества? Никто. Но Иван останется в летописях на века. Мне надо писать историю его злых дел — я исправлю ложь и останусь в памяти внуков наших… Вместе с ним, да, с ним вместе…»
Он приоткрыл сонные глаза и перекрестился, отгоняя душевную тяжесть, — он не хотел засыпать вместе с Иваном Кровавым.
Накануне тридцатого ноября — дня апостола Андрея Первозванного, своего покровителя, — Курбский в ожидании гостей, «моей малой духовной рады», как он говорил, старался все устроить для их приема и целый день был на ногах. В полдень было серо, но небо высоко, студено, за сжатыми полями пестрели по опушке сосновой охряные березки, на въездной аллее мокла в лужах тополевая листва, дышалось глубоко, чисто. Он постоял у ворот, гадая, кто это едет верхами к имению. Ехали двое: для знатных — мало, для гонцов — тихо, а по делам он никого сегодня не ждал. Когда подъехали ближе, узнал, махнул рукой, и они ответили. Это были юноша Марк, человек Слуцких, — латинист и музыкант, готовящийся принять сан дьяконский, и мещанин львовский Семен Седларь[172] — чтец-самоучка, наизусть знавший творения Иоанна Златоуста и многих отцов церкви, переводчик и переписчик. Такие, как они, для Курбского были вне людских чинов, как бы члены одного братства. Слуги приняли лошадей, а Марк и Семен обнялись с князем. Марк был красив, кудряв и широкоплеч, серо-голубые глаза его, всегда живые, чуть грустные, внимательные, смотрели прямо, открыто. Семен был старше, сутулее, робел, но нрав имел упрямый и в споре неуступчивый, горячий. Он немного заикался и смущался этим.