Как далеко в байдановской тиши разносились песни! На песни, на голос аккордеона к нашей хате шли люди со всех концов деревни и даже из соседней Пироговки. Музыка эхом откликалась в уцелевших в войну высоких тополях, разливалась по полям до самых дальних колков и лесополос, посаженных в тридцатые годы.
Нет, мне не кажется: то были самые счастливые дни в жизни нашей семьи. Но уже тогда чуял я своим детским сердцем: рядом, чуть ли не в каждой байдановской хате живет неизбывное вдовье и сиротское горе, и наши семейные радости для вдов и ребятишек — соль на живые раны. Не знал и не предполагал никто из нашей семьи, что совсем скоро беда постучится и к нам...
Отбыв отпуск, Петро уехал в Германию, а внедолге демобилизовался в связи с сокращением Вооруженных Сил. Приехал он в Байдановку, уже разъезжавшуюся — кто ехал в «крепкие» колхозы, кто в райцентр, кто в город. Отдал маме деньги, какие получил при увольнении в запас, сколько-то себе оставил. Несколько дней ходил угрюмый, замкнутый и неприкаянный. Что-то томило его душу. Думаю, жаль ему было гибнущей Байдановки. Колхоз наш «Заря востока» изо дня в день безнадежно угасал. Осталось три пары изнуренных за войну лошадей, две пары волов, один трактор-колесник. Стадо свиней, которое мы с мамой выходили в войну, насчитывало десять рыл. Оставшиеся в живых мужики и парни уезжали. Родственники, жившие в городе, звали отца в Омск: шофер, работа всегда найдется. Но мама с бабушкой Мотей твердили одно: «Никуда мы от огорода не поедем. Он в войну нас спас, а теперь, может, лучше будет. Как же без огорода? Ведь в городе за все копейку надо, даже за воду...»
И Петро через две недели уехал в город, поступил работать в милицию участковым. Тогда в городе еще догуливали свои последние дни остатки банды во главе с Телевным. Гибли от рук бандитов милиционеры. Родня Телевного жила на улице Энгельса, недалеко от дома тети Поли. Петро остановился жить на первых порах у нее. И участок этот же ему поручили. Придерживаясь волчьего закона, Телевной никого не трогал на этом участке, по ночам приходил в дом родителей. Но когда было совершено очередное крупное преступление в другом конце города, брать Телевного пришли именно сюда, устроили засаду, оцепили участок.
И все-таки он вырвался из засады, ушел только ему известными путями через огороды. Во время преследования он застрелил одного милиционера, двоих ранил. Вооруженный несколькими многозарядными пистолетами и даже гранатами, бандит укрылся в складе Заготзерно, которое почему-то называлось «Челябинскими тупиками». Засев за буртом зерна у глухой стены, Телевной остаток ночи и половину следующего дня отстреливался и бросил в сторону двери две гранаты. Было решено применить станковый пулемет, но все пули застревали в бурте зерна. Потом раздался последний глухой выстрел в складе. Долго, может, час, а может, больше, бандит не отвечал на предложение сдаться. Проверить, что с ним, вызвался Петро. Он полз вверх по бурту, а над его головой в любую минуту могла ударить пулеметная очередь, обнаружь себя Телевной. Петро нашел бандита мертвым в дальнем углу склада. Установили, что он сам выстрелил себе в рот, последним патроном.
Однажды, когда Петро женился и стал жить у тещи, я приехал к нему в гости и там впервые в жизни попробовал и узнал, что такое сибирские пельмени. Впервые увидел электрический свет и услышал радио, увидел паровоз и посмотрел в кинотеатре «Бесприданницу».
Спать положили меня на каком-то сундучке. Не помню, в какое время суток это было. Наверное, утром: сплю и слышу рядом музыку.
Это была даже не музыка. Музыкой в моем понятии было: песни, частушки, балалайка, гармошка, ну, слышал бандуру, ту же «Арию Сусанина» с пластинки. А тут лилось с высоты что-то легкое, словно звенящие и поющие солнечные лучи. То было такое, чего не в силах, казалось мне, создать, придумать и воспроизвести человеку. Если бы он, человек, притронулся, приблизился к тому поющему свету — все померкло бы и огрубло. И это Оно наполняло мою душу и тело воздушной легкостью, ласкало меня, вздымало на нежных волнах и плавно опускало снова. Сквозь сон чудилось и рисовалось что-то чистое, как весеннее небо... Когда я очнулся, в комнате было тихо. Потом щелкнуло в черной тарелке репродуктора: «Передаем последние известия». Я подумал, что та музыка мне приснилась, но помнил ее несколько лет. И только когда наяву однажды услышал Чайковского, вспомнил тот сундучок и понял, что слышал тогда сквозь сон...
Много в жизни связано у меня с Петром, с другими братьями и всей родней. Не хвалясь, знаю, как они меня нежно любят, хотя я, может быть, не достоин такой любви. Но они любят не меня одного, а все — друг друга и всех хороших людей. Знаю, как нежно любил Петро нашу маму и бабушку Мотрю, любил так, как, наверное, никто из нас...
Много раз пытался написать о смерти мамы и каждый раз чувствовал свое бессилие. Вернее, это не бессилие, а страх за то, что могут среди всех слов оказаться слова, не достойные ее памяти. А может, это чувство поздней вины. Ведь мама могла прожить долгую жизнь, если бы мы раньше уехали в город, или если бы не позволили ей пойти зимой на работу вскоре после родов, или... Мама умерла от крупозного воспаления легких, проболев всего трое суток. Умерла на руках у Петра. Никто ему не сообщил о болезни мамы, но какое-то необъяснимое чутье позвало его в Байдановку. И он в страшенный мартовский буран, как когда-то при отъезде на фронт, на лыжах примчался из города.
Много лет спустя тетя Горпина, отцова сестра, рассказывала:
— От поверишь, Ваня, так було. Как умереть твоей маме, бачу сон: будто живу я в Байдановке, а не в Максимовке. И у нас в хате один угол вместе с крышей обвалился. И будто вижу в провале Оксану. Вона мне шось каже, а слов не разберу, не чую. Я вроде бы в хате, а вона во дворе, а потом стала удаляться, удаляться и пропала. Прокинулась я: ой, боже, чует сердце — шо-то неладно с Оксаной! А буран, а буран — света белого не видать. Шо робить? От нас же тридцать пять километров до Байдановки. Дороги замело. Весь день миста соби не нахожу, душа болить... На другу ночь — только глаза закрою — опять Оксана, и все — не к добру. Дождалась утра, сварила бурякив, больше ж ничего не було, поджарила их на сковороде, наладила торбочку и пишла.
Буран вроде трошке стих. Не шла, а бежала. И откуда силы взялись? Прошла уже Неверовку, километра с три до Андреевки осталось, а там ще три — и Байдановка. Минула Вощакин околок и... Боже ж мой! Дывлюсь: слева, на скирде соломы — волки. Та штук семь. Гарцюють, як кони. Обмерла я, стала. Бачу — воны меня тоже замитылы, сталы, ухи настопорчили. Шо робыть? То ж, думаю, у них гон счас, гульбище. В таку пору им не попадайся. Назад повертать — догонють. Иду прямо. Бачу, сплыгнулы со скирды и — до мэнэ. Шагов за двадцать выйшли на дорогу и силы. Впереди — волчиха. Стала я задки отходить — воны за мной. Думаю: побежи — конец. Повернулась я до них, упала на коленки и давай кланяться та причитать. И тепер помню, шо казала. Плачу та умоляю волчиху: пожалий ты мэнэ, ты ж сама матирью будешь... Хоть сегодня не троньте, я в Байдановку иду, там Оксана помирае, я ей бурячкив несу... А сама кланяюсь та молюсь, кланяюсь та плачу...
Не знаю, Ваня, в бога я не верила, а яка сыла прийшла на помощь, не знаю. Только бачу, волчиха повернулась до волкив, клацнула на них зубами, сошла с дороги и побежала до скирды. Волки за нею... Довгенько ще простояла я на колинах, сама соби не вирыла. Потом встала и потыхесеньку пишла задом, задом... Прийшла под вечер в Байдановку. Ты ж помнишь. И не успела... Ой, як же я любила твою мамку! Так рано она нас покинула... Ей було всего тридцать шесть.
...Я всегда был убежден в этом твердо: браться за перо человека чаще заставляет горе. И меня заставило оно. Схоронили мы маму и опустело в нашей хате, опустело в душе. К той поре я успел прочитать что-то из Пушкина, Некрасова, прочитал все четыре книги «Тихого Дона». Брал книги у нашей учительницы Анны Федоровны. Особенно меня волновало стихотворение Некрасова «Рыцарь на час».
От ликующих, праздно болтающих,Омывающих руки в крови,Уведи меня в стан погибающихЗа великое дело любви...
Как хотелось мне, чтобы кто-нибудь написал о нашем горе. Но не было у нас ни Некрасова, ни Лермонтова... Достал я где-то конторскую неиспользованную книгу с графами «дебит», «кредит» и стал заполнять ее своими стихами. Писал я, темный и затурканный горем и нуждой мальчишка, о маме, о том, как в войну она бедовала с нами. Заполнил всю книгу и ее обложки. Написал тысячи безграмотных строк, неизвестно кому подражая. Писал, спрятавшись на печке, в полумраке; увлекшись и «вжившись в материал», порой скулил по-щенячьи. Чтобы не завыть в голос, закусывал рукава рубашки или угол подушки. И все-таки бабушка заметила.
— Ты шо там шкарябаешь? Шо ты там рюмзаешь?