За нашим огородом, в ракитнике, полном весенней воды, картавят дикие селезни. Кажется, они по-мужски обсуждают сердитых крякуш, которые устроили гнезда в потайных местах, сидят на яйцах и ноль внимания на своих зеленоголовых суженых. Мне кажется, что селезни, взобравшись на кочки, сидят — нога на ногу, — курят цигарки и беседуют вот так: «Пря-пря-пря! Я давеча свою видел мельком. Злая, как бес, не подойди к ней. Высохла уже вся, сидя в гнезде, одни перья и остались, а гонору — не приведи бог! Так на меня крякнула, так взъерепенилась — будто я ей чужой...» Другой селезень говорит: «А я дак пря-пря-прямо ума не приложу, в каком месте моя спря-пря-пряталась. Уже две недели как не вижу. Беда с ними пря-пря-прямо...» А третий так рассуждает: «А у меня, когда она сидит на яйцах, когда ее не вижу, настоящий пра-пра-праздник...»
За дальним концом огорода, в канаве с позеленевшей от лягушачьей икры водой, изнывают от благодати лягушки. Их булькающее тысячеголосое бормотание сливается в сплошной, не прерывающийся ни на минуту клекот. Что-то похоже на то, как в котле кипит загустевшая каша.
Сотни сверчков дерут свои смычки, спрятавшись под стрехой, в тополях, и даже в звонком срубе колодца. И уж никак невозможно представить нашу летнюю ночь без скрипучего голоса коростеля. Его в наших краях называют кто дергачом, кто гвоздодером. Какую же сухую и крепкую глотку надо иметь, чтобы с такой ритмической последовательностью, с ровными интервалами между вскриками оглашать жестяным треском окрестность! И ведь дерет он глотку с ранних сумерек до восхода солнца. Признаться, я так ни разу в жизни и не видел эту птицу. Но она мне представлялась похожей на маленькую уточку, и обязательно со сплюснутым, как у утки, носом, похожим на бельевую прищепку. Хотя говорят, что коростель вовсе не из породы утиных, а водяная, болотная курочка... Аллах с ней! Зато я даже с закрытыми глазами хорошо представляю в воображении нашу корову Лысуху, которая сейчас лежит во дворе и, полузакрыв молочного цвета глаза, шершавым, как терка, языком перетирает ту траву, которой днем набила брюхо. Ее челюсти двигаются не сверху вниз, а из стороны в сторону. Лысуха жует и прислушивается, как в ее ведерное вымя пульсирующими толчками прибывает молоко. Прислушивается, на минуту перестав жевать, а потом умиротворенно вздохнет: благодать-то какая!.. Я представляю, как перед самым утром шерсть на Лысухе покроется мелкой-мелкой росой, и у росы будет цвет молока, цвет густого утреннего тумана.
Летом мы с Петькой, старшим братом, спим не в хате, а в хатынке — летней кухне. Точнее — это не кухня, а только столовая. Летом еду готовят во дворе, на летней печке, а в хатынке мы обедаем, ужинаем, здесь хранятся продукты и посуда. И мы с Петькой спим здесь, на дощатом полике. Мы им очень любим пользоваться летом; земляной пол хатынки устлан свежей травой из нашего проулка, пахучая трава у нас под боками и под головами. Пучки трав и цветов висят под потолком, на стенах, стоят на окне.
Двери хатынки на ночь не закрываем, чтобы дышать росяным воздухом, чтобы слышать колокольчатый звон тишины, чтобы видеть в проеме двери загадочные очертания тополиных крон на фоне ночного неба.
Это я так думаю. У Петьки на это свои виды. Он лежит лицом к стене в самой обиженной позе. Его дыхание и поза — кричащий упрек мне, пятилетнему палачу, извергу, бесчувственному истязателю. Он, конечно, не понимает, что меня грызет жалость к нему, что, может быть, по этой причине я до сих пор не могу уснуть. Хотя я не уверен сам, что Петька спит, а не притворяется спящим. Вот он вздыхает глубоко и горестно, так, как не вздыхают спящие. Проверить, что ли?
— Петь, а, Петь! — я приподымаюсь на локоть, всматриваюсь сквозь мрак в светлеющее пятно Петькиного лица. Молчит, только дыхание затаил. Ну, тогда я по-другому проверю его. Поворачиваюсь спиной к его спине, лежу некоторое время с открытыми глазами, смотрю за дверь. Там, меж тополей протискивается колесо луны, будто перекатывается с ветки на ветку. Луна похожа на раскаленный до бела диск сеялки. На диске изображение, так истолкованное моей бабушкой: «Брат брата когда-то заколол вилами, за это бог его наказал — услал вместе с жертвой на Луну. И теперь весь свет свидетель того злодеяния». Изображение действительно напоминает подобный сюжет: один человек поднял на вилах другого. Будь вечером вилы у Петра, да не бойся он родителей, — сделал бы со мной то же самое. Я понимаю свою вину, но ничего не могу поделать с собой...
Закрываю глаза, в полном и ясном сознании своего притворства начинаю похрапывать. Чую: Петька затаил дыхание. Полежал немного, еле слышно трогает мое плечо.
— Вань, Вань, ты спишь? — Я молчу, даю храпака. Брат тихо, словно ватный, приподнимается на полике, перелазит через меня и по-кошачьи крадется к двери. Когда одна его нога перенесена через порог (чувствую это с закрытыми глазами), я оглашенно ору:
— Ты куда!? И я с тобой!
— Зануда! — не говорит, а шипит Петька сквозь зубы и возвращается назад, учащенно дыша, будто только что три километра пробежал. — Ну давай я лампу зажгу. Чего ты боишься?.. Ладно, отдаю тебе складишок, насовсем. Хочешь?
— Давай.
— Значит, поспишь один? Меня же ребята ждут. Во-первых, я недалеко буду, во-вторых, недолго.
Нет, я никогда не давал таких обещаний — остаться одному, отпустить Петьку на улицу. И складишок-то хороший, но привычка таскаться хвостом за старшим братом сильнее всех соблазнов. Чтобы ничего не обещать, молчу, посапываю, грею в ладошке холодный складной ножик.
— Так я пошел, — не очень уверенно говорит Петька. Я тоже не уверен, что ему это удастся. Брат выходит из хатынки, а я, уже без крика, встаю с полика, выхожу за дверь и плетусь за ним, выдерживая безопасное расстояние. Со стороны сада кто-то идет навстречу Петьке. Это бабушка. Она ночами выходит в сад, покараулить его от деревенских озорников.
— Хто тут? — слышу голос бабушки.
— Да я это, — обреченно отвечает Петька.
— И куда ты наладывся?
— Бабушка, да я маленько с ребятами побегаю... Мы возле дома будем...
Только теперь я услышал за плетнем мальчишечий затаенный гомон, чмыханье сдерживаемого смеха, условные пересвисты — сигналы Петьке.
— Не-не-не! — категорически возражает бабушка, разворачивая Петьку за плечи в обратную сторону, в сторону хатынки. — Уже куры давно сплять, а вам и раньше бы не мешало укладываться... Я вам посвыщу, я вам посвыщу! — говорит она, отсылая эти слова за плетень, Петькиным дружкам. — Тоже мне — парубки...
Бабушка провожает нас в хатынку, закрывает за нами скрипучую дверь. Мы молча укладываемся. Петька напоследок изливает мне свою обиду:
— Из-за тебя все, смола липучая.
— Так это же бабушка тебя не пустила...
— Бабушка! Если б ты пораньше отпустил меня, я бы уже давно вернулся назад... Завтра мы с ребятами пойдем сусликов выливать, а тебя не возьмем, даже и не думай... И отдай складишок, раз с тобой нельзя договориться.
Мы отворачиваемся друг от друга, а утром нас всегда будят спящими в обнимку.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мой дядя по матери, Яков Савельевич Рогозный, был лучшим кузнецом на большую округу. А в Байдановке он был чуть не единственным. О его мастерстве в наших краях до сих пор вспоминают. Говорят: «Вот мастер-то был! Нахолодную сваривал металлические шины на тележные колеса...» Так, не так ли, что касаемо сваривания «нахолодную», но точно, что он с напарником, звавшимся молотобойцем, приводили в исправность посевной инвентарь еще по снегу. Как сказали бы сейчас, задолго до посевной плуги, бороны, культиваторы, сеялки, бестарки, горючевозки — все стояло «на линейке готовности».
Как цепка детская память! Воображение ли рисует, в самом ли деле так было, но помню байдановскую кузню довоенных лет. Мы, бесштанные карапузы, бегали на зов наковальни, как в сказку, заглядывали через дверь в полумрак, где свершалось чудо. Все, что сейчас показалось бы крайне примитивным, чего нынче даже в музее не увидишь, нам тогда казалось грандиозным и тайно-загадочным...
...Читаю романы, повести, рассказы про село, и если в них речь идет о кузнице, то она почему-то всегда «выносится» на край села. Конечно, поэтично: ранним утром ли, на закате ли дня с дальнего конца села доносится стукоток молотков, звяканье железа, над крышей кузницы вьется дымок, видимый всему селу...
У нас все было не так. Может быть, потому что Байдановка была не селом, а маленькой деревней. Она стояла, как в песне сказано, среди долины ровныя... А кузня наша была в центре деревни, на стыке двух улиц.
Если бы меня тогда и на свете не было, все равно бы я после знал и помнил кузню. Но в том-то и дело, что я тогда уже топтал траву, целовался с теленком, боялся соседского гусака и умел совать под нос «дулю» неугодному человеку. Трехлетний, бесштанный, схоронив в ладошку «стрючок», чтобы его не оторвал соседский гусак, пробегал я мимо десяти хат и оказывался возле кузни.