С любовью мы могли бы все, что угодно. Мы могли бы ее более или менее скрывать, мы могли бы влачить ее за собой, мы могли бы ее возвысить, пронести через все страны мира или утопить в букетах, мы могли бы зарыть ее в землю и заслать в небо. Все это любовь проделывала бы с нами сообща, терпеливо и гибко, какой была сама, но трансформировать ее мы не могли.
Эльсбет осторожно отвела мне прядку со лба. Обняла меня за плечи и тихо сказала:
— Кто съест сердце летучей мыши, тому уже ничего не больно.
Потом она встала.
— Пойду-ка я, — сказала она, — завтра мне рано вставать, ехать в город.
Завтра у «Mollig & Chic» начиналась полная окончательная распродажа.
— До завтра, — сказали мы, и Эльсбет, преходящее вздутие на времени в стоптанных туфлях-лодочках, повернулась и ушла.
— Попробую-ка я где-нибудь раздобыть язык петуха, — бормотала она, удаляясь.
Сельма погладила меня по спине.
— Бери-ка ты ноги в руки, Луиза, — сказала она.
Сельма и оптик переглянулись поверх моей головы. Они оба знали толк в любви, которая не подлежала трансформации.
Ничего нового
Всю ночь я полагала, что ни под чем таким не могу подписаться, и пытала себя, как бы мне взять ноги в руки, я была занята этим еще и на следующее утро в книжном магазине, когда расставляла заказанные книги в специальном ящике в алфавитном порядке по фамилиям покупателей. Господин Реддер потюкал пальцем мне в плечо:
— С каких это пор буква Ф идет впереди буквы А? — спросил он, и тут дверь магазина распахнулась, и ворвался оптик.
— Эльсбет попала под машину, — сказал он.
Время ненадолго замерло, когда он это сказал, а потом снова понеслось вперед. Оно неслось вместе с нами, когда Сельма, оптик и я ехали в районную больницу, и оно застопорилось и потянулось бесконечно медленно, когда мы сидели в больничном холле и ждали с бежевыми стаканчиками из кофейного автомата в руках, и никто из нас не мог держать их прямо.
То и дело мимо пробегали врачи, их шаги по линолеуму звучали как икота ребенка. То и дело мы трое вскакивали, и всякий раз оказывалось, что никто не может нам сказать ничего нового.
— Я, кстати, ничего не видела этой ночью во сне, — сказала Сельма. Тем самым отвечая на вопрос, который ни я, ни оптик не задавали вот уже несколько часов, и я подумала, что тогда не так уж это и страшно, и попыталась сама в это поверить. Это было нелегко, поскольку Эльсбет попала под автобус, маршрутный автобус в райцентре, и как же это могло быть «не так уж и страшно».
Горестный водитель автобуса говорил, что Эльсбет выросла перед ним на полном ходу как из-под земли, очевидцы говорили, что она просто выбежала на проезжую часть, не оглянувшись ни налево, ни направо и лишь сосредоточенно глядя на листок бумажки в руках. Один очевидец потом поднял этот листок, отлетевший далеко от Эльсбет по асфальту, то был список, составленный ее дрожащим почерком.
Вино
Спросить у Хойбеля насч. языка петуха
Отварить кости Пипси
Вербена
Сердце летучей мыши
Веники
Когда опустились вечерние сумерки, а никто так и не смог сказать нам ничего нового, оптик встал.
— Пойду позвоню Пальму, — сказал он, причем так резко и решительно, как будто ему только что стало ясно, что Пальм еще и авторитетный медик.
Сельма вопросительно взглянула на него.
— Чтобы он помолился за Эльсбет?
— Нет, — сказал оптик, — потому что он разбирается в животных.
После звонка Пальм тотчас сел в свою машину. Он ездил далеко, до большой, выветренной крепости, которую он пару раз осматривал с Мартином в те немногие дни, когда не был пьян.
И пока мы с Сельмой сжимали свои стаканчики с кофе, а оптик перед входной дверью больницы выкуривал одну сигарету за другой, Пальм припарковал машину, достал из багажника карманный фонарь и сунул его за пояс. У Пальма всегда были хорошие лампы, он разбирался в освещении.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Он искал незапертую дверь, но не нашел. Низенькая дверь на задней стороне башни выглядела ветхой, но висячий замок на ней был крепок. Пальм принялся трясти эту дверь.
После смерти Мартина всю злость из Пальма вывернуло наизнанку, а вместе со злостью и его силу, потому что они в Пальме водились только в паре. Пальм огляделся и откашлялся.
— Дверца, дверца, откройся, — попросил он по-хорошему и продолжал трясти ее, но дверь была добротная и, несмотря на свой обветшалый вид, не поддавалась тряске. Она будто говорила: Раньше надо было вставать, крепче наддавать, бессильный ты охотник. Пальм начал трясти сильнее и еще сильнее, он тряс эту дверку как тот обезумевший комиссар из «Места преступления» тряс за плечи преступника, который не хотел выдавать, где спрятал жертву похищения, и тут Пальму стало вдруг совсем жарко. — А ну колись, дерьмо собачье, — прохрипел он, потому что его голос давно отвык от крика. — Открывайся немедленно, тварь, говна кусок поганый, — рычал Пальм, — не то я тебя пристрелю. — Замок остался целым, но дверца развалилась на две половины.
Пальм выдохнул и вытер со лба пот рукавом куртки. Он включил фонарь, перешагнул через обломки двери и стал подниматься по лестнице, ведущей внутри башни наверх. Сунув руку в карман, он удостоверился, что самый маленький из его острых ножей был на месте.
Час спустя, когда мы все еще ждали в больнице, по длинному холлу к нам спешил Пальм. И врач тоже двигался в нашу сторону с другого конца коридора. Он не торопился, он шел медленно, чтобы оттянуть тот момент, когда ему придется остановиться перед нами.
Запыхавшийся Пальм и медливший врач дошли до нас одновременно. Мы с Сельмой и оптиком встали, потому что кто-то невидимый сказал нам: «Встаньте!»
— Она не справилась, — сказал врач.
Сельма обеими руками захлопнула рот, оптик упал обратно на стул и тоже зарылся лицом в ладони, а Пальм разжал кулак, который, как мы теперь увидели, был в крови.
Из его ладони выпал на линолеум кусочек плоти. Он выпал прямо под ноги врача, и тот издал какой-то странный звук, похожий на писк.
— Что это, прости Господи, — воскликнул врач, да и откуда ему было знать, да и кто бы вообще мог опознать по виду сердце летучей мыши.
На похоронах Эльсбет шел дождь. Он лил так же, как в тот день, когда у меня был Фредерик, все раскрытые черные зонты вокруг могилы Эльсбет выглядели бы, если смотреть далеко сверху, как одна огромная чернильная клякса.
Рука Сельмы лежала в моей ладони, плечи ее дрожали, она всхлипывала.
— Эльсбет однажды мне говорила, что для покойника хорошо, когда его гроб омоет дождем, — шепнула я Сельме на ухо.
Сельма посмотрела на меня, лицо у нее было мокрое и опухшее.
— Но не такой же сильный, — сказала она.
Дождь барабанил по орнаменту на крышке гроба. Сельма настояла на богато украшенном гробе, потому что Эльсбет ведь и в жизни всегда любила богато себя украшать. Когда похоронщик назвал цену за гроб, оптик спросил, нельзя ли обойтись немного дешевле, и похоронщик торжественно объявил, что при покупке гроба нельзя торговаться, иначе покойный не обретет себе покоя.
— Это я слышал от самой Эльсбет, — добавил он.
Дом Эльсбет, если разобраться, давно уже не принадлежал ей, а перешел в собственность банка в райцентре, и теперь, после ее смерти, дом должен был как можно скорее забыть о прежней хозяйке.
Мой отец тоже помогал освобождать дом от вещей. Он как раз вернулся из какой-то пустыни, чтобы вскоре отправиться в следующую. Аляска мешала работам, постоянно прыгая вокруг отца, нагруженного коробками, и он то и дело спотыкался.
Укладывая вещи, я нашла фотоальбомы, там были снимки Эльсбет, Генриха и Сельмы, молодых и черно-белых. Я знала эти снимки наизусть, Эльсбет часто показывала их нам с Мартином. На одном фото были Сельма и Генрих, они показывали на то место — еще пустое, — где должен был позже появиться наш дом. И всякий раз у меня и у Мартина в голове не укладывалось, что Эльсбет и Сельма были когда-то такими юными, что мой дед когда-то жил-был на свете, а нашего дома тогда еще на свете не было.