Отныне он решил руководствоваться старой доброй истиной, изобретенной нашими мудрыми и основательными предками: живые должны думать о живых. А поскольку в живых из всех близких и дальних родственников остался, к счастью, только он один, то, стало быть, и думать ему предстояло исключительно о себе.
После этого судьбоносного решения, Тит ощутил необыкновенный прилив сил.
Он, как говорится, внутренне встряхнулся.
Возрожденный Лёвин покончил с затворническим образом жизни, растянувшимся на долгие семь дней и давшим основание некоторым злым языкам говорить о Тите в прошедшем времени, и с удовольствием вернулся к необременительным и приятным привычкам своей разудалой молодости.
Вспоминал он теперь жену не слишком часто и без излишней, так сказать, эмоциональности.
Время, прошедшее после смерти жены, не только умиротворило душевную рану, но позволило трезво взглянуть на бывшую спутницу жизни, абстрагируясь от метафизической составляющей порочного в своей основе чувства мужчины к женщине, или — что, возможно, звучит жестче и грубее, но зато честнее, — от всепобеждающей тяги самца к самке.
Покойница, при ближайшем рассмотрении (или, наоборот — при отдаленном, вернее — отдаляющемся, рассмотрении, помните забавную максиму о том, что большое лучше видится на расстоянии?), оказалась посредственной и недалекой женщиной. Он вспомнил, как воинственно она отстаивала право всех — в том числе и дураков — на собственное мнение.
Это открытие заставило Тита по-новому взглянуть не только на покойную жену, но и на свое отношение к ней, а в конечном итоге и на самого себя. Это привело к тому, что он стал значительно самокритичней.
По образному выражению Колосовского, Тит, благодаря своевременной смерти жены волей-неволей "выломился" из прежней жизни, в которой начал "протухать" и в которой вынужденной лжи было всё же многовато.
Тит всегда помнил, каких нечеловеческих усилий стоило ему маскировать свои проказы с сослуживицами (он в то время занимал ответственный пост в Союзе писателей и, подобно Герману, имел и кабинет, и служебный автомобиль, и пару секретарш). И если бы только это! Это — ложь! ложь! ложь! — дурно отражалось на настроении Тита, влияя даже на состояние его здоровья и, в частности, на пищеварение. Стул у Тита был редкий, неубедительный, тревожный, а иногда неожидан-ный.
После смерти жены ему не нужно было придумывать мифические мероприятия, вроде внеплановых, авральных заседаний коллегии министерства культуры или срочных вызовов на Старую площадь на выволочку к какому-нибудь страдающему бессонницей куратору из аппарата ЦК.
После смерти жены отпала необходимость постоянно лгать.
Став вдовцом, Тит автоматически перешел в разряд честных людей.
После смерти жены Тит, по мнению всех, кто его знал, помолодел лет на десять.
И стул у него стал такой великолепный, такой блистательно-сакральный, такой гиперкубический и аполлонический, что ему позавидовал бы сам великий каталонец, придававший вопросам пищеварения и отправления естественных физиологических потребностей колоссальное значение не только в своей повседневной жизни, но — что является безусловным прорывом к заоблачным высотам совершенства — и в своем гениальном сюрреалистическом творчестве.
Словом, обретя свободу, Тит с чувством глубокого удовлетворения отметил, что по шкале добродетели он уверенно продвинулся на несколько делений вверх — по направлению к святости. Казалось, сделай он еще шаг, и его украсил бы "венец из листьев вкруг чела".
Но никаких шагов Тит делать не стал, справедливо посчитав, что и так в жизни наделал немало глупостей.
Да и шаг нынче делать опасно, того и гляди, вляпаешься в дрянную историю или угодишь в яму с нечистотами.
"Да и кому нужна моя добродетель, — думал он, — когда в стране бардак, когда в ней не ворует лишь тот, кто утратил способность двигаться. Когда о добродетели можно услышать только в церкви от проповедников, жующих мочалу о деяниях первомучеников, великомучениках, мучениках, преподобных, благоверных, блаженных и прочих святых".
Часть IV
Поклонение ложным богам
Глава 29
Уже через неделю начало сбываться то, о чём вещала Рогнеда. Причем сбываться самым невероятным образом.
Началось всё это, естественно, с Германа, который крепко засел в чёрном сердце барышни-медиума.
Каким-то образом Рогнеде удалось уломать Германа, обожавшего поваляться в постели, ранним утром отправиться с ней за город на "освежающую прогулку".
Стояли чистые, теплые дни конца августа 200… года. Герман и Рогнеда, одетые по-походному, Рогнеда — в джинсы, легкую куртку и кроссовки, Герман — в синюю безрукавку, теннисные туфли и удлинённые поплиновые шорты, сошли с электрички на станции Селятино и, пройдя несколько сот метров по очень плохой дороге, углубились в лес.
"Лес… — бормотал, спотыкаясь о корни деревьев, Колосовский, — не лес, а какой-то сучий лесок. Чего это я потащился в такую даль за этой лахудрой?" Он искоса бросил взгляд на Рогнеду, лысая голова которой была прикрыта от солнца кепкой с длинным козырьком, делавшим ее похожей на сказочную птицу. Ну и страшилище!
— О чем ты думаешь? — подозрительно спросила девушка.
— О Третьей симфонии Шостаковича, радость моя, — проворковал Герман, — ты знаешь, там очень интересные переходы! — голос меломана Колосовского проникновенно звенел. — Представь себе, тёмное начало: волнение соляриса, медленное закипание напряжения. Рождение трагической музыки из духа противоречий… Ой! — вскрикнул он, хватаясь за живот.
— Ой! — повторил он, чувствуя, что через мгновение может произойти катастрофа. — Там, у Шостаковича, в самом начале, такое тягучее, манящее соло, разбивающее пространство… Ой! — Герман быстро свернул с тропинки и устремился к кустам, на ходу судорожно расстегивая пояс и раздирая пальцами молнию ширинки.
Уже опустившись, он понял, что сильно ошибся с выбором места: под ним был огромный муравейник. Но отступать было поздно. В полнейшем отчаянии Герман обхватил голову руками и…
— В следующий раз, когда задумаешь назвать меня лахудрой, — услышал он, — вспомни этот муравейник.
— Рогнеда! Садистка! Кусаются! Кусаются, суки! Ой!.. Господи!
— Я знаю, что далеко не красавица, но и не лахудра же! Ты меня не уважаешь, Герман!
— Если бы только знала, как я тебя уважаю! Ой! Суки! Кусаются! Рогнеда я тебя очень уважаю! Очень, очень, очень! Сейчас, например, я тебя уважаю так, как никого никогда до этого не уважал. Клянусь! И даже более того — я тебя не просто уважаю, я тебя почти люблю!
Герман с приспущенными шортами приплясывал на муравейнике, как цирковая обезьяна, исполняющая краковяк.
— Рогнеда, — взвыл он, — я тебя страшно уважаю, но какая же ты мерзавка! Угораздило же меня втрескаться в окаянную колдунью! Господи, в жизни такого не испытывал! Ой! Рогнеда, ты самая настоящая лярва! Всю задницу облепили! — истошно вопил Герман. — До яиц добираются! Не муравьи, а какие-то пираньи! Они меня загрызут к чертовой матери!
Выбравшись на тропинку, Герман еще долго ворчал, допытываясь у Рогнеды, как ей удалось "пристроить" его к проклятой муравьиной куче. Девушка отмалчивалась, она была погружена в какие-то свои мысли; судя по задумчивому выражению ее остренького личика, мысли эти были весьма серьезны.
Рогнеда взяла Германа под руку и повела его дальше, в глубь леса, который напоминал дикую чащобу; шла она уверенно, словно бывала здесь прежде.
Пенье птиц, пьянящие запахи предосеннего леса, — все это не могло не отразиться на настроении впечатлительного Германа. Он широко расставлял руки, шумно, с наслаждением впиваясь в лесной эфир, пахнущий травами и листвой, и поводил глазами по сторонам в надежде увидеть страшного зверя или лесного духа.
Остановившись под кроной могучего клена, он поймал себя на том, что похож на типичного пенсионера, по-детски радующегося охвостьям жизни и с печальной улыбкой вспоминающего дни шальной молодости.
Нет-нет, так нельзя! Он не должен уподобляться старцам с усыхающими мозгами.
Браво расправив плечи, Герман двинулся вперед. Обутые в гетры ноги легко несли коренастый торс.
Лужайка, на которую вышли Рогнеда и Герман, своими яркими красками напоминала сказочную поляну из "Белоснежки".