в страхе.
3
При красном свете в ванночке с проявителем появлялись лица ребят за новогодним столом. Гена шлепал фотографии быстро, не разглядывая ни себя, ни компании за столом. Но когда пленка кончалась, на одном кадре задержался, вгляделся. Потом просчитал выдержку и окунул листок в проявитель. В ванночке медленно, словно живое, проступало девичье лицо. Сперва оно было светлым и нежным. Но вот стало темнеть, черстветь и совсем замерло с немым ртом и темной челкою до бровей.
Гена усмехнулся, провел по нему пальцами. Теперь он мог рассматривать его не таясь. Тоня не могла отвернуться, отвести взгляд. Он даже мог наделать этих лиц много, сколько угодно. И уложить в ряд, на газеты… Вот лежат они рядышком, блестящие, мокрые, и все разные — посветлей, потемней.
Он выключил красный свет и устало откинулся. Перед глазами пошли красные круги, такие же, как если долго ведешь дрезину и остро глядишь в слепящую снежную даль.
Гена встал, на ощупь прошел по теплушке, мимо спящих на полках ребят. Наткнулся рукой на Зиканову гитару, она тихо загудела. Нащупал байковое одеяло, которым завешивал окно, и осторожно снял его с гвоздей.
За стеклом было пасмурно и уже серо. Глухая стена сопки уходила прямо под небо. А влево полукругом темнела вся сцепка, весь «монтаж».
Он хотел идти спать, — наверно, шел шестой час, а в восемь уже на работу, — но что-то живое там, за окном, остановило его взгляд. В стороне, перед прорабским вагоном, у ларя с инструментом сидела собака. Здоровенная такая собака, высокая, бурая. Откуда здесь быть собаке? Гена вгляделся. И вдруг его поразила догадка: так это же волк! Он сразу отступил от окна, дернул чье-то одеяло.
— Ребята… ребята, — шептал он, — волки…
Стал расталкивать спящих:
— Да слышите вы, волки!
С подушек поднимались сонные головы:
— Какие волки?
— Спятил ты, что ли?
И только Зиканов, как мячик, вскочил и неслышно скользнул к окну, прошипел:
— Да тише вы, черти, — и мигом к койке, стал рыться под ней.
— А я, понимаешь, снимаю одеяло, — медленно говорил бледный Гена, — смотрю, сидит.
Полуголые парни сгрудились у окна. Зиканов на коленях заряжал ружье, шипел на всех:
— Да сгиньте вы! И стул давай, стул.
Он вскочил на стул, велел Гене:
— Фортку открой. Только тихо. Да одеяло-то брось. И не скрипни.
Гену пронимала дрожь, во рту пересохло. Неужели настоящий волк? Он взялся за шпингалет и потянул. Свежий воздух струей потек в лицо. И сразу черный ствол лег на раму. Гена отступил, сжался весь, приготовился, не любил он эти вещи.
Волк по-прежнему сидел боком, напряженный, большой, неотрывно глядя на прорабский вагон.
Щелкнул курок, и тишина грохнула, раскололась. Пахнуло порохом.
— Еще, Зикан! Еще давай! — заорали вокруг.
Грохнуло еще.
И тогда все, кричащие, полуголые, на ходу хватая ватники, вставляя босые ноги в сапоги, повалили в дверь. А Гена поднял упавшие фотографии и положил в таз с водой, отмываться. На душе было скверно. И зачем он их разбудил?
4
— Антонина! Вставай! — постучал отец в дверь переборки.
Тоня сразу села на пружинистой койке, покачиваясь, открыла глаза. При брезжущем свете утра, в проходе между кроватями, прыгала на одной ноге ее соседка Нелька. Натягивала синие рейтузы.
— А что случилось? — Тоня накинула халатик.
— Вроде стрелял кто, ты что, не слыхала? — глаза у Нельки были вытаращены.
Снаружи слышались крики и шум. Кто-то пробежал мимо вагона. За переборкой хлопнула дверь — это ушел отец.
— Ей-богу, убили кого-то, — Нелька теперь тоже качалась на своей койке, натягивала носки.
Тоня встала, поглядела в окно и, быстро накинув пуховый платок, вышла в холодный тамбур.
— Антош! — испугалась Нелька. — Коленки прикрой, — но та уже захлопнула дверь. — Вот дуреха.
В окнах появлялись заспанные, любопытные и испуганные лица. Распахивались двери. Кто-то прыгал прямо через ступеньки на полотно, в грязь. Спешили узнать, поглядеть. Молча, тяжело бежали. Подбежав, расталкивали стоящих, протискивались ближе — и на мгновенье замирали.
Он лежал, завалясь на бок, ощеренный, непримиримый, жуткий в неожиданной своей смерти. И красное пятно под брюхом и мордой все расплывалось по талому снегу.
А вокруг него стоял гам. Удивлялись, смеялись, рассказывали, что да как. Гена стоял в стороне, поглядывал на прорабский вагон. И дождался. Сперва вышел прораб. А потом, словно белка, выглянула Тоня в пушистом платке по плечам, постояла, оглядывая толпу, и спустилась вниз.
— Что за шум?! — таранил толпу прораб Любшин. В валенках с калошами, в подпоясанном полушубке, он будто вовсе не спал, будто только что с перегона.
Деловито огляделся, потом уж на волка посмотрел:
— Хорош гость, хорош. — Вокруг стали смолкать. — Оголодал, оголодал он. Видать, по мою курятинку приходил. — И пнул ногой: — У-у, материще.
Обсуждали наперебой:
— Матерый, однако. И старый, должно быть.
— Сдать его надо. За шкуру хорошо могут дать.
Протиснулась Тоня, постояла, челку поправила:
— А красивый какой! — Присела на корточки, с опаской потрогала волчью шерсть: — Эх ты, глупый, зачем ты сюда пришел? Санитар леса.
— Не трогай ты его, — сердито подтолкнул ее коленом отец, — за смертью своей пришел, вот зачем.
Она убрала руку. И тогда Гена сказал тихо, словно извиняясь:
— Я карточки печатал… Стал одеяло с окна снимать...
Его перебили:
— Это Зикан его, Зикан в два выстрела хлопнул…
— С первого он еще прыгнул, а со второго…
— Скажи, не зря Зикан ружье купил.
— А я слышу: пальба, — сказал Любшин. — Что, думаю, стряслось такое?
Зиканов стоял гордый, веселый, в распахнутой телогрейке, а черные глаза его так и бегали, так и сняли. Он был очень хорош.
Тоня взглянула на него быстро и потупилась.
— Чего ж с ним теперь? — спросил Любшин Зиканова.
— А не знаю, — и засмеялся, на Тоню взглянул.
Любшин засмеялся, любил он таких молодцов:
— Врешь! — И подмигнул: — Ты да не знаешь. Сдашь. В Абакане щас за такого полсотни верных возьмешь, — и оглядел зверя. — Полсотни верных.
Зиканов лукаво молчал, слушал, как вокруг загудели: «Дадут, не дадут… Вот когда-то, кому-то…» И сказал весело:
— А я его так отдам.
Все примолкли.
А Любшин даже обиделся:
— Это как же «так»? Для чего?
— А так, — глаза Зикана стали озорными. — Подарю, и все.
— Ишь широкая натура, — Любшин развел руками. — Так и подаришь?
Зикан прищурился:
— Тоне вон подарю. На память.
Вокруг смолкли, с любопытством смотрели на Тоню, а она, сидя на корточках, так и зарделась вся, лица не могла поднять.
— Ну что ж, — Любшин кашлянул. — Отвалил,