Над головой ничего не подозревающего Кобота явно сгущались тучи. Он даже не догадывался, насколько его дальнейшая жизнь сейчас зависит от слов старика, обитающего в коммунальной квартире среди городских трущоб.
— Может быть, вы знаете что-то другое, связанное с этой книгой? Меня интересует все, что могло происходить вокруг нее в последние годы. Неожиданные пропажи редких экземпляров, что угодно…
Роговер внимательно посмотрел на меня из-под кустистых бровей.
— Не совсем научный интерес, — заметил он.
Я смотрю ему в глаза. В тусклом полумраке они отсвечивают желтизной.
— У меня есть предположение, что кто-то очень серьезно воспринял все написанное в этой книге, — говорю я. — Настолько серьезно, что предпринял определенные попытки реализовать теорию на практике. Я понимаю, что вы вряд ли поможете мне в ответе на такие вопросы, но сейчас мне пригодились бы любые идеи.
Роговер некоторое время шевелит ложечкой у себя в чашке. В наступившей тишине с громким треском отрывисто стреляет полено в печке.
— Я уже говорил вам про гримуары, — говорит он. — И про характер книг. Вы предполагаете, что чтение такой книги, как «Rubeus vinculum», могло повлиять на кого-то настолько, что он стал практиковать некоторый специфический род алхимии, и спрашиваете, кто это может быть. Так я вам отвечу. Это может быть кто угодно. Чей угодно недостаточно подготовленный разум мог поддаться влиянию слов, написанных людьми, которые были сильнее и умнее любого из ныне живущих. Меня всегда пугало массовое издание подобного рода текстов — именно по причине непредсказуемости последствий. И кстати, Мишу я тоже в свое время настойчиво предупреждал, чтобы он не сильно увлекался этой темой… Вы говорили, что у него проблемы со здоровьем? Какого рода?
— Да, — отвечаю я. — У него… нервное расстройство.
Роговер скорбно покачал головой.
— Вот видите. И вам я тоже скажу: не увлекайтесь. Оставьте в покое то, что не нужно тревожить. Остановитесь. Кто знает, какие последствия могут наступить для вас лично.
Я киваю. Будущее Кобота медленно заволакивалось густым туманом. Впрочем, и мое тоже.
— Что ж, спасибо за чай и беседу, — я встаю и тут вспоминаю одну деталь, на которую обратил внимание у входа в квартиру. — Еще один вопрос, если можно: здесь живет некий Зельц… он, случайно, не врач?
Лицо Роговера складывается в презрительную гримасу, и он фыркает так, как будто хочет чихнуть и плюнуть одновременно.
— Врач! Ну, если хранителя трупов можно так назвать — то да, врач. Работает в морге. Пренеприятнейший тип, доложу я вам. Смеет возмущаться тем, что я пользуюсь печкой. Ему, видите ли, не нравится жара! А я могу вам сказать, почему она ему не нравится. Потому что жара очень плохо действует на мертвые тела, вот почему.
Перед моим взглядом мгновенно возникает образ пустого холодильника в морге.
— Какие тела? — осторожно интересуюсь я.
— Какие! Тех несчастных мертвых девушек, которых он таскает к себе в комнату, вот какие! Он думает, наверное, что мы ничего не знаем, но и я, и наш сосед Каин, художник, в курсе всех этих безобразий. Уверяю вас, он с ними совокупляется! — провозглашает Роговер с брезгливой торжественностью, как инквизитор, объявляющий приговор ведьме, обвиняемой в противоестественных сношениях с дьяволом. — По пять раз в день. Я считал. Видите ли, перегородки в квартире не такие уж и старые и далеко не капитальные, их большевики ставили, когда в двадцатых годах делили комнаты. Так вот любые звуки громче икания слышны тут от входных дверей до кухни. А уж тем более слышно его ритмичное хрюканье, как будто боров бегает по дому. Поэтому уверяю вас — совокупляется!
Старик поднимает вверх узловатый палец:
— И что самое омерзительное, они тоже иногда издают звуки. Стонут. И так жалобно, так тоскливо…
— Подскажите, — спрашиваю я, — а где его комната?
Дверь комнаты доктора Федота Зельца сразу направо от входа в квартиру. Оттуда доносится приглушенный звук работающего телевизора: взрывы нездорового смеха, перемежаемые чьими-то бодрыми речевками. Я поднимаю руку и стучу. Телевизор замолкает, и за дверью наступает тревожная тишина, в которой чуть слышен осторожный шорох босых ног: кто-то подкрадывается к двери и останавливается рядом, отделенный от меня только тонким слоем дерева и фанеры. Я стучу в дверь кулаком и для убедительности поддаю ее ногой.
— Кто там? — раздается слабый голос.
— Полиция нравов! — рычу я и еще раз пинаю дверь.
Дверь приоткрывается. Зельц стоит передо мной в засаленном домашнем халате, наброшенном на голое рыхлое тело. Под халатом виднеются большие застиранные сатиновые трусы неопределенного цвета. Одутловатая оплывшая физиономия кажется еще более бледной и похожей на манную кашу, чем когда я видел его в морге. Длинные сальные волосы разметались в беспорядке.
— Чем обязан? — церемонно спрашивает он. Его голос заметно дрожит.
Я открываю дверь пошире и заглядываю доктору через плечо. За его спиной видна комната, освещаемая сполохами экрана беззвучно работающего телевизора. На разложенном диване ворохом лежит груда несвежего белья, под которым угадывается неподвижная человеческая фигура. Из-под края простыни торчит синевато-бледная женская нога с ярким педикюром. В нос бьет резкий запах формалина и воска.
— Кажется, вы нашли пропавшую девушку, доктор Зельц? — спрашиваю я. — Анна Левицкая, если не ошибаюсь?
Он молчит, и только щеки его мелко и часто трясутся.
— Ваша гостья засиделась, — говорю я. — Настоятельно рекомендую отправить ее обратно, и как можно скорее. Можете вызвать ей такси.
Отсветы телевизионного экрана освещают ногу покойницы и падают на лицо Зельца, делая его самого похожим на труп.
— Завтра приеду и проверю. Если хоть одного тела будет недоставать, займете его место в холодильнике.
Я не шучу. И он это видит. Некоторое время мы стоим молча, потом я с силой захлопываю дверь у него перед носом и еще раз пинаю ее ногой напоследок. Пора покидать квартиру 22. И да хранят боги Даниила Ильича Кобота.
Неожиданно открывается дверь комнаты напротив, и оттуда выглядывает заросшее бородой узкое лицо. Мужчина окидывает меня внимательным взглядом черных глаз и спрашивает:
— Вы из полиции?
— Нет, — отвечаю я. — А что, настолько плохо выгляжу?
Он открывает дверь шире и становится на пороге.
— Жаль, — говорит он. — Я надеялся, что за ним все-таки пришли. Смерть требует к себе уважения, а это… ну ни в какие рамки не лезет.
— Я тут по собственной инициативе. И совершенно согласен с тем, что смерть требует уважения. Родион Гронский, похоронный агент.
— Иван Каин, — он величественно кивает мне головой, поросшей буйной шевелюрой. — Некрореалист. Художник смерти. Ее летописец, можно сказать.
Каин широким жестом обводит комнату у себя за спиной. Она большая, почти пустая и по сравнению с обиталищем Роговера выглядит светлой. Единственное окно выходит на набережную, и комнату заливает тусклый свет меркнущего дня. В ближнем углу на полу лежит матрас со скомканными простынями и солдатским одеялом, у стены — стол и пара табуретов, на столе — старый электрический чайник. Единственный шкаф лишен дверец и похож на открытый гроб, в котором свисают с вешалок какие-то серые балахоны, наподобие того, в который облачен сейчас Каин. В центре комнаты огромный мольберт, прикрытый белой легкой тканью. И повсюду у стен — картины в подрамниках, закрытые мешковиной, завернутые в пленку или просто обмотанные тряпьем. Две или три из них открыты. Я смотрю на то, что на них изображено, и перевожу взгляд на художника.
— Можно полюбопытствовать?
На всех картинах нарисованы мертвецы. Каин снимает ткань и пленку, и я вижу все новые и новые мертвые тела: раздутый и полуразложившийся утопленник, тело на столе морга с настежь распахнутой грудной клеткой, почерневший труп, выступающий из-под снега.
— Какая интересная тема для творчества, — замечаю я.
— Единственно достойная, — ответствует Каин, распаковывая очередное полотно. — Многие рисуют жизнь в разных ее проявлениях, растрачивая себя на временное и преходящее. Но если вы хотите прикоснуться к вечности — обратитесь к смерти, ибо только она есть доступная нам форма осознания бренности бытия и реальности потустороннего. Красота увянет, деревья падут и истлеют, горы рухнут, даже звезды погаснут или взорвутся — но вечность смерти неизменна. Знаете ли вы, что в 19-м и в начале 20 столетия были популярны фотографии с мертвыми? Люди фотографировали своих умерших родственников: одевали их, как при жизни, умерших детей брали на руки, сажали на деревянных лошадок и давали в руки игрушки. И потом бережно хранили эти дагерротипы, как самое дорогое напоминание не только об ушедших, но и о том, как хрупко то, что мы называем жизнью. И конечно, как память о смерти, и эта память всегда была залогом стремления к совершенству и святости. Мы не можем нарисовать саму смерть, потому что она незрима. Но я фиксирую ее свидетельства, следы ее прикосновения к земному тлену — и нахожу их прекрасными.