Теперь мешок согрелся изнутри. Он торопливо скатал его, чтобы тепло не разбрелось куда-нибудь по сосенкам, для которых тепло — это холод, а жара — убийственный мороз. Он сунул мешок в лаз хижи, протиснулся сам и закрыл отверстие, потом зажег керосиновую лампу на плоском камне, и хижа осветилась красноватым светом. Это был все тот же летний шалаш с летними охапками сена: пырей, росянка, крестовник, кровавница и совсем безобидный тысячелистник. Пахло жухлой травой, еловой корой и морозом, а благодаря керосину, железу и табаку — цивилизацией. Тут не было ни особого уюта, ни простора, но тут можно было спать — даже проспать погребальную вьюгу, и, несмотря на тесноту, сквозь тонкие стены можно было ощутить простор, пронизывающий все внутри и вовне, простор, который разрушал трехмерность пространства и образовывал Безмерный мир.
Он быстро разделся, засунув верхнюю одежду и унты в изножие спального мешка, чтобы утром надеть их теплыми. Затем отломил кусочек от хвостатого женьшеня, подвешенного к кровле, и забрался, не снимая меховой шапки и носков, в мешок. У женьшеня был вкус и запах корня жизни… А корень смерти — каков он на вкус? Таким любопытством он не отличался, это могло интересовать разве что самоубийц. Природа исключала такой интерес, живых она заставляла искать и познавать только корень жизни: каков он на вкус и какой у него запах? Засыпая, он бормотал еще обрывки фраз:
— Усталость… приятная ноша, если можно вовремя снять… если она не придавит тебя… Если ты устал, значит, жил… Жизнь… корень жизни… дорогой — сто двадцать граммов… Ищи в тени… не выносит света… ищи, докапывайся, береги… сто два… дешево… редкий корень.
Он вдруг смолк, но это не значило, что он заснул. Задремали только губы. Сменяя слова, в памяти начали вырисовываться отрывочные картины прошлого. Одно особенно четкое видение вспыхнуло в его угасающем сознании. Просторная квартира где-то на опушке каменной чащи города. Большие, солнечные, теплые, слишком теплые комнаты. Светлый, под ясень, паркет тонкими плитками покрывает пол, поверх него мшисто-зеленый ковер, простая светлая мебель, прозрачный лак оттеняет тончайший узор дерева. На стене зеленоватый, как водопад, ковер, тканный по серой, как камень, основе. Болотно-коричневые шторы. На березовой полке розовая жадеитовая собака; дикая пчела, застывшая в большом, теплого тона куске прозрачной смолы; отпечаток несуществующего листа на тонком, точно черепок амфоры, осколке лавы… Дверь в спальню открыта, видна кровать, застеленная белыми, ослепительно белыми, как полуденный снег, простынями… Комнаты жарко натоплены — семейный банный день. Дверь в ванную приоткрыта — там тоже очень тепло; ванная заполнена золотистым паром и журчаньем воды. Крошечная девочка сидит в ванне. И она вся золотистая, только пальчики рук и ног розовеют, будто она ела малину в саду, игрушечная рыбка в ее руках тоже красная. Девочка выдавливает себе на голову золотистые капли воды и звонко на весь дом что-то лопочет. Вдруг раздается глухой звук падения рыбки на кафельный пол. Беспомощная тишина, и затем опять звонкий поднебесный голос — пронизывает все комнаты, взывает о помощи: «Иди, иди колей… Вода слиском голячая!..»
Он заворочался было в прохладном мешке, но вдруг почувствовал наплыв тепла, будто вошел в жарко натопленную комнату… Из мешка послышался напоследок какой-то странный смешок, скорее даже не из мешка, а вообще оттуда, где он был сейчас. И в этом радостном эйфорическом состоянии он заснул спокойно и надолго.
…Проснулся от холода; сквозь щель отверстия пробивался солнечный луч, словно тонкое золотое щупальце.
— Э-эх, проспал! Ну что ты за человек! Восход просыпаешь, с закатом не считаешься…
Он повернулся на спину, расстегнул спальный мешок и выпустил на мороз клуб сразу же испарившегося тепла, тут же пронзенного тонким холодным лучом. С помощью холода он оделся в мгновение ока, выставил из хижи приготовленный с вечера бурак и тозку, а следом и себя самого. Восходящее солнце впилось ему в лицо, словно красный еж. Было холодно, было очень холодно; холоднее мог быть разве что обжигающий холод. Деревья вели перестрелку в своей ежеутренней беглой манере; даже тени от карликовых берез, казалось, заиндевели. Ну что могло тут поделать низкое, стынущее зимнее солнце? Не больше, чем нарисованное солнце, хотя бы и высокое, летнее. Белое, словно вылинявшее от стирки, небо парило на морозе, превращая горизонт в тонкую карандашную линию.
Собаки убежали вперед; тянущаяся вдоль реки призрачная полоска снега означала их след.
Он спустился к реке и миновал омут — рыбная чешуя на темном льду сверкала, точно пригоршня серебра, никем не подобранная. Путик уходил вниз по течению Хариусовой реки — то по правому, то по левому берегу, вплоть до ее впадения в Безымянную реку, протекающую по Долине Колокольчиков. На этом отрезке охотничьей тропы находилась еще одна, третья его избушка; отсюда до нее три часа ходу, если идти по реке. Собаки наконец-то наверстали упущенные им часы охоты: по их сигналу он снял с макушки ели белку редкой пепельной масти. Пройдя немного дальше, обнаружил следы беляка и запутавшиеся в них следы соболя, ночные, а потому давно остывшие. Он шел вдоль реки, читая внешне однообразные, но каждый раз новые страницы книги следов.
Там, где высокий, теснивший реку берег понижался до поймы с ее побирушками пнями, он обнаружил ладную, широкогрудую норку, которая уже канула в вечность и, естественно, завещала ему свою шубу. И снова на деле все выглядело гораздо циничнее того, что он мог выразить словами. Циничность, видимо, заменяет кое-кому недоразвитые когти.
— Скажите пожалуйста, — сказал он, — норка! Редкий гость у нас в тайге… Похоже, список редкостей тоже редеет по мере возможностей. А вслед за ним само чувство меры. Это ли не безмерный мир?!
С подавленным чувством он сунул норку в бурак. Он сам губил и труд свой и радость, как пьяница, разом истребляющий и деньги и водку. «Только последствия разные, — подумал он. — Там — опьянение, здесь — отрезвление». Ему не норку было жаль, а того, носителем чего она являлась и чего не удается уберечь, несмотря на все старания, несмотря на старания всех. Все лимиты когда-нибудь исчерпываются. Мысль стирается о грани Невозможного, Добрый Дух устает стучаться в глухие двери. Ну и что? Что дальше-то? Но он пока не знал, к чему придет. Как не знал, что следующую ловушку в прибрежном ельнике найдет пустой, а приманку съеденной. Оставив в качестве приманки свои тупиковые мысли, он отправился дальше налегке, в своем прежнем настроении, глаза как два зеленых родника в снежной пустыне, нос распухший, рдеющий, с черным отмороженным кончиком, словом, не нос, а корень аира в земле…
Солнце стояло низко, окрасив снежный покров под краснозем, на фоне которого можжевельник напоминал побеленную церковь.
Он осмотрел по очереди ряд петель и два капкана, установленных по руслу ручья, до краев занесенного снегом; петли были пусты, их нужно было переставить. В одном капкане нашел коричневато-желтого соболя без хвоста: видимо, в схватке он достался кому-то в качестве трофея.
— А ты был неглупый зверь… Зачем тебе хвост? Надо бы показать тебя собакам, чтоб знали, какая нынче практичная мода пошла, — рассудил он.
Пожалуй, на этот раз обходом путика можно быть довольным. Послевьюжные дни зачастую были урожайнее иных месяцев, когда пушной зверь в поисках более легкого снега ходил поверху — по гребням и склонам сопок, обходя стороной капканы в забитых снегом низинах. Что ж, удовлетворенность собою, которой подвержены отдельные люди, это как обоюдоострый меч эпического героя, который оборачивается однажды против него самого. Никогда не знаешь наперед, разве что узнаешь задним числом, что уготовило время пораженному самодовольством человеку.
За речной излукой дорогу ему преградили ледяные торосы, взгромоздившиеся над порогами. Полое изнутри сооружение, образованное стоящими торчмя льдинами, под которыми, гомоня, застывала стремнина, напоминало сверкающее на солнце стеклянное здание шумного рынка или парламента. Он свернул в сторону, взобрался по откосу наверх и собрался было двинуться вдоль берега, как увидел, что петлявшие впереди собаки вдруг остановились и начали обнюхивать снег. Подойдя ближе, услышал их глухое рычание, которое обычно означало пиетет перед еще большей четвероногой персоной. Втянутые головы, взъерошенные загривки, оскаленные морды — сомнений не было: его враг близко. Попробовал унять собак, но те не обратили на него никакого внимания, взяли след и исчезли — Черная впереди, Рыжая сзади — в заснеженном можжевельнике. Он наклонился — следы были свежие — и подумал без злости и страха, с каким-то грустным безразличием, что собак теперь не остановить, что жребий брошен и придется, будь что будет, дать бой. Он, правда, беспокоился за собак, они казались сейчас слишком нервными, причиной чего могла быть только растерянность: шатун был для них незнакомым зверем, хотя по следам и запаху удивительно похожим на спокойного летнего медведя, на кого забавы ради, а то и всерьез приходилось порычать. «Слишком взвинчены, кровь застилает глаза, ослепляет, — подумал он про себя, выпрямляясь. — А кто слишком озлоблен, у того половина злости оборачивается против самого себя… Да и снег глубокий… слишком глубокий…» Он посмотрел вслед исчезнувшим собакам, усилив зрение слухом, затем наоборот: превратил и зрение в слух, но собак нигде не было. «Вот так становишься вдруг кому-то врагом, хотя тот, может, и не заслуживает этого», — заключил, трогаясь с места. Маленькие собачьи следы терялись в больших медвежьих, и он подумал: «Наоборот, во всяком случае, было бы хуже. А теперь, по крайней мере, вы не выдохнетесь, след плотный». Он шел по взгорью в направлении избушки, до которой оставалось меньше часа пути и еще три ловушки на путике. Следы медведя сопровождали его справа, будто устремившись с ним к одной цели, а с другой стороны его преследовала неотвязная мысль, что шатун начиная со вчерашнего дня, когда он его заметил, всю ночь и все сегодняшнее утро не выпускал его за пределы своего чутья.