Я выкрал тебя из больницы, увез на такси к себе домой и держал в своей однокомнатной квартире до тех пор, пока парализованные, жалкие, как у дохлой лягушки, ноги твои не отвалились, и затем мучительно, омерзительно отрастал твой хвост, и ноздри твои постепенно перемещались с лица на затылок, и все это переносил ты в лихорадке, при высокой температуре. Обратное превращение твое было похоже на затяжную болезнь вброде брюшного тифа, и ко времени, когда ты выздоровел, уже настала глубокая осень, и я колебался, стоит ли отпускать тебя в путь, боялся, что не успеешь до ледостава пробраться по рекам к морю. Но ты успел, как я вижу, и не только успел, но и выбрал более удачный маршрут, хотя ничего, кроме истины, что Волга впадает в Каспийское море, я не открыл тебе, отправляя в далекое путешествие, и оно, слава богу, завершилось благополучно, и ты теперь на Черном море, которое все-таки соединяется с Мировым океаном. Не жалеешь ты, что все так получилось?
— Что ты, — ответил мне улыбающийся дельфин, — я теперь отец семейства, у меня хорошая, полная жена и двое дельфинят, хулиганы такие, что усы тебе сбреют, пока ты рюмку собираешься выпить. Дом у меня двухэтажный, на дне Гагрского залива, и целая роща подводных мандаринов, которые я даже не тащу на базар, а сразу сдаю на заготовительный пункт. Одним словом, хорошо живу, генацвале, приходи ко мне в гости, все собственными глазами увидишь, музыку послушаешь, недавно два моих абрека нашли где-то медную трубу, как золото блестит, а сосед-старик, бывалый дельфин, видавший даже берега Австралии, отлично играет на ней: ду-ду-ду! ду-ду!
Бог ты мой, я, слушая дельфина, не знал, то ли радоваться мне, то ли печалиться за него. Неимоверно жаль мне, что его попытка стать человеком кончилась ничем и, чтобы спастись от гибели, ему пришлось вновь превращаться в животное. Дельфину удалось подняться только до уровня обывателя, а ведь любой тиран — это прежде всего обыватель, правда, весьма крупный и злобный по сравнению с остальными, и любой демагог и болтун или сверхъестественный бюрократ — тоже, а сущность оборотня, которого столь мирно называют мещанином, составляет то, что средоточием высшего смысла его бытия является у него кишка, и основой его извечной тревоги — пустота в желудке. Итак, боязнь пустоты во чреве — вот чему мы обязаны бешеной энергии и замечательной предприимчивости этих существ, внешне почти не отличимых от людей, и последние часто с охотою подчиняются первым, считая их в высшей степени серьезную желудочную озабоченность за проявление служебного рвения или административных талантов.
Дельфин, ты ведь тоже в недавнем прошлом был таким же, вспомни, до чего же противно ты радовался крупным гонорарам, пихался у кормушки, лизал руки начальству и плакал натуральными слезами, получая натуральные тумаки и подзатыльники от жены. Ничтожество, ты на своем служебном поприще и в общественной деятельности хотел выглядеть энергичным воротилой, фигурою, и не было такой клятвы, которой бы ты не готов был нарушить ради того, чтобы тебе было лучше, чем другим. Ты был жесток и холоден, как сатана, когда дело касалось твоей личной выгоды.
Не упрекнуть тебя хочу задним числом — зачем, кто старое помянет, тому глаз вон, нет, я все это к тому, что вот жил столяр, мастерил рамы, ставил двери, делал гробы по случаю — и вот нет его; стоит на верстаке рубанок, завиток стружки еще торчит в нем, и фамилия у столяра, кажется, была Февралев, и был он запойным пьяницей, неряхой и бобылем…
О боже, зачем нужно столь беспокоиться, чтобы взять себе больше денег, власти, еды, зачем, дельфин? Ведь твоя жена, которую ты любил, уже забыла о твоем существовании и, служа грелкою старому фокстерьеру, вянет день ото дня, становится все уродливее, постепенно превращаясь в безобразную ведьму с отвислым зобом и с крючковатым носом; и только почти ослепший фокс, у которого осталось всего два процента зрения, еще не замечает этого — вот цена всем неимоверным потугам и ухищрениям пожирателей хлебов и мяса, ревностных служак, от мелких до великих. Цена — забвение, цена — пустота, и прощай, дельфин, на веки вечные прощай, никогда ты не был мне близок, не знал я тебя и не помню уже.
О творец, зачем прелесть цветов увядающих, стать деревьев, падающих и сгнивающих на земле, красота — мара, страсть — гиль, величайшие творения миражи? Зачем эта хмельная брага, которую ты столь усердно варишь, это булькающее ворчание сусла, хлюп брожения и пышная пена вырвавшейся на волю струи жизни? Кто будет пить это зелье, неужто ты один, неимоверный брюхан, пожиратель искривленных пространств и гравитационных полей, созидатель черных дыр в космосе, невидимый нам Исполин, вмещающийся, однако, в моей крошечной беличьей башке? Кто кого породил — ты меня или я тебя, или мы вечно порождаем друг друга: безвестная таинственная Воля мой разум или не менее таинственный и несчастный разум мой тебя, отца Вселенной, который должен быть и который не должен бросать на произвол судьбы своих детишек и находиться где-то в бегах, не казать лица и заставлять плакать сироток в их бездонных ночах, средь шороха осыпающихся звезд?
Что это гудит, бурлит передо мною, мгновенно надувая гороподобные мышцы вод и сердито подталкивая берег, — море ли Черное у Пицундского мыса или синее сусло жизни, в котором канул мой дельфин, так и не найдя во мне умиленного ценителя его земного, земноводного счастья? Что плещется у моих ног, нежно облизывая круглые гладкие камешки, — соленая ли прозрачная кровь твоя, мать моя Земля, или прозрачная, влажная кантилена твоей музыки, которую творишь ты у меня на глазах, невидимый, но где-то совсем рядом работающий композитор зорь рассветных, дирижер морских ветров, сочинитель зефиров и оглушительных ураганов? Почему бы тебе в это утро, безупречно сотворенное тобою, не предстать перед сыном в привычном и доступном для него образе отца человеческого — в штанах, босиком, с растрепанной бородою, со следами утомительной и высокой ночной мысли в очах?
Встает над морем солнце. Оно красно и округло — желток огненного яйца, название которому День. Ликуют бакланы и чайки, срываются с воды и длинными вереницами, словно нанизанные на одну летящую над морем нить, несутся вдоль берега туда, где гладь водная неспокойно рябится мелкими волнами — пришел косяк рыбы, птицы с воплями падают на это место и тут же исчезают, словно растворяются в море, — все новые и новые стаи черных птиц падают в кипящий клочок залива и исчезают в нем. Настал час охоты, неистовствующей под водою, миг насыщения алчущих птиц и гибели безвинных рыб, этих плодов огорода морского. Туда же несутся вскачь, обгоняя друг друга и накручивая свои прыжки-колеса, проголодавшиеся лихие дельфины.
И, прислушиваясь к далекому шуму морского базара, на прибрежном пресном озере, обросшем желтым камышом, замерли другие водолюбивые птицы: зимующие здесь утки, гуси и лебеди.
Розовая капля озера, ошеломленно взирающего снизу вверх на бездонное рассветное небо, вдруг словно проросла этими неподвижными птицами, незаметно на глаз выплывающими из камышей на середину розового озерного зеркала. Лебеди круто выгнули беломраморные стебли своих долгих вый, с безумной самовлюбленностью Нарцисса уставясь вниз, в свои собственные отражения; черные утки и рассыпная мелкота водяных курочек окружили лебединое становье, словно послушная и смиренная челядь своих царственных хозяев.
И неисчислимыми грудами драгоценных каменьев — смарагдов, сапфиров и лазуритов — высились ближние и дальние заснеженные горы утра, эти самоцветы южной мгновенной зари. Каменистыми дорогами, выбитыми по склонам холмов, двинулись вниз, на зимние долинные пастбища, стада коров и буйволов. Над пустынным полем бесшумно скользнула первая цапля — большая недоверчивая птица.
Вдруг на озере всполошенно загоготал дикий гусь и ударил крылами, следом грянул гулкий гром выстрела, торопливо повторился нерасторопным дуплетом и расплескался влажным эхом по дальним ущельям. И черноусый браконьер, высунувшись из дверцы красного автомобиля, поспешно перезаряжал ружье, алчными глазами озирая камыши, воду и прибрежную, огибающую озеро дорогу. Курочки и утки мгновенно исчезли. Лебеди, не умеющие нырять, полетели тяжело, низко-низко над водою. Чиркая лапками воду и вытянув в струнку шеи, понеслись гуси к дальнему берегу.
Все в это утро жаждало жизни, борьбы и спасения, один я, наверное, был равнодушен ко всему, потому что со всей отчетливостью уразумел, что давно уже не живу, а доживаю, тяну лямку тоскливого существования, словно вечный каторжник дни своего бессрочного заточения — с тех пор, с того дня, с одного московского вечера, когда вдруг понял, что потерял вас навсегда.
Это было весенним вечером на шумной улице, возле универмага; шел народ; глубина улицы, словно дальний конец ущелья, тонула во мгле сумерек; я шагал среди толпы, сжимая руками рассеченную грудь, и сквозь кровавый хрип бормотал себе под нос: «Ничего, и это пройдет, и все пройдет». С тех пор я то и дело повторяю про себя это утешение — если мне становится невмоготу плыть во времени своего существования, по бездонной реке, реальная сущность которой докажется лишь тем, что я когда-нибудь утону в ней.