— Ну, тогда не волнуйся, в сентябре возглавишь филиал, а уже в мае защитишься.
— А чего тогда ждать до осени? — Грубым тоном спросил Филиппов, скривившись. — Займет кто-нибудь. Свято место оно как говорится…
— Постараюсь. Но… — И тесть поднял указательный палец. — Подумай о жене. Марта в депрессии. Вывести ее из душевного надлома может третий ребенок. Сам понимаешь — биология, материнский инстинкт. Подумай.
Этого Филиппов не ожидал. Но, вобрав в ноздри воздух, мелко закивал подбородком.
Он выпил киселя из клюквы, вкусного, кисло-сладкого. Клюкву они часто собирали с матерью, когда он был маленьким. Выходили затемно с двумя большими корзинами, шли сначала в сторону небольшой, уже в некоторых местах обмелевшей речушки, за которой начинался лес, такой густой и огромный, что про него рассказывали много всяких страшных небылиц: и о леших, прячущихся под мохнатыми корягами, иногда нарочно, по злой шалости, пугавших и заманивавших ягодников и грибников в путаные гиблые места, и о разбойниках, в чьи землянки иногда проваливались путники, и о голосах трав, звенящих так сладостно, что заслушивавшийся их человек незаметно для себя сходил с одинокой своей тропы и навсегда исчезал в чаще, и о призраке старого лесника, иногда выходившем к тем, кто заночевал в его давно опустевшей избенке… Мать знала множество подобных историй, и, пока бродили по лесу и собирали ягоду, она тихо рассказывала Володе то одну, то другую, нагоняя на него сладкий ужас — сладкий, потому что с ним была его мать, без которой он ни за что бы не согласился уходить так далеко… В деревне у них верили и в кикимор, и в черта, и в сглаз, была у них и бабка-травница, столь некрасивая, что местная малышня уверено звала ее бабой Ягой и, завидев ее, горбатую и хромую, разлеталась с ее пути, подобно стрекочущим кузнечикам. Может, именно стой поры у Филиппова остался суеверный страх перед горбунами и хромыми, почти им неосознаваемый. Даже невинная Лера иногда, кроме жалостливого презрения, будила его в душе смутный неприятный холодок, а немного припадающий на левую ногу Карачаров, что ему, кстати, только прибавляло женского внимания, снился как-то в образе черта, почему-то одетого во все белое.
Красну ягоду брали вместе… Боже, как любил тогда Володя свою черноволосую, гладко причесанную, круглолицую мать, как старался прижаться к ней, погреться возле нее, но она была так сдержанна в проявлении материнских чувств, так редко целовала его. И порой он с тоской следил за ее зеленоватыми прозрачными глазами, устремленными куда-то далеко-далеко…
И сейчас, приезжая к сыну в город, сидит она, устав от суеты домашних дел, возле окна и глядит, глядит на летящие облака, на мелькающих высоко в небе быстрых птиц. Мама, мама, откуда ты появилась такая в серой, вытянутой унылой кишкой захолустной деревне? Неужели ты — дочь простой деревенской женщины, руки которой изъедены были тяжкой работой? Ты — вышивающая шелком райских птиц, волшебных рыб и удивительные цветы. Ты — до сих пор боящаяся коров и оттого не имеющая скотины, а только безобидных курочек, на которых так занятно было мне в детстве смотреть.
Как сложилась бы жизнь этой чудо-рукодельницы, этой тихой певуньи, робко замолкающей, едва заслышав чужой шорох, как сложилась бы ее жизнь не родись она в глухой деревне, не будь такой застенчивой, такой пугливой? Начитавшись о перевоплощениях, Филиппов, не без легкой любовной иронии, представил мать свою в восточном гареме, танцующую и поющую вместе с другими девушками, но такую же отчужденную от всего происходящего, и от своего владыки, и от места, где живет, как сейчас. Чужая деревне и чужая городской родне, и даже для сына, обожающего ее по-прежнему нежно и страстно, далекая, как ночная звезда, она вечно глядит в свою загадочную озерную гладь, выплескивающую на берег души то серебро прозрачных вечерних рыб, то золото запутавшегося в лунных озерных нитях заплутавшего дня… И плывут по синему шелку странные рыбы, и вьется, вьется материнская золотая нить…
И вдруг боль впилась в сердце и застыла в нем: Анна, ты такая же, как моя мать. Не понять тебя умом, потому что лишь скользишь ты по выпуклой поверхности нашего безумного мира, а сама живешь там — в глубине своей души — и твой оевропеенный разум только внешняя, пусть блестящая часть кристалла твоего духа — и с кем ведет беседы о вечном на языке великого безмолвия твоя душа ведомо лишь ей одной. Не способна была моя мать уехать от родной деревни своей дальше, чем на сорок километров, на как далеко уносилась порой ее душа — чуяло мое детское сердечко, сжималось и громко билось, отзываясь эху дальнего тайного зова, ловимого млечным лучом материнского сердца.
И равнодушная мысль моя о тебе, Анна, страшный сигнал о том, что еще одна часть души моей подверглась некрозу. Только слившись с тобой до конца, став тобой, освободив душу твою от твоего бренного тела, я смогу п р и к о с н у т ь с я.
Если бы я мог стать не сыном, а мужем своей матери, мне не пришлось бы искать тебя, Анна. Ты — не человек, ты — п у т ь к центру Земли, погружаясь в тебя, я спускаюсь к огненным древним богам, а выпивая душу твою, пью небесное бессмертие. Ты спросишь. Анна, человек ли я? Мать родила меня от моего отца, одержимого бесом похоти. Это бес любил и целовал ее в ночь моего зачатия. Человек ли я? Живя только в одном измерении, я хочу, овладев твоей душой, способной к полету и к перемещениям по разным мирам, проникнуть в другие и прикоснуться к вечному.
Тсс, молчи, молчи. Ты не знаешь, о чем я, но душа твоя ведает, ей открыты Белые города — помнишь, тебе снился такой город на берегу Океана? Наверное, он полон прекрасных людей, которых я не смогу увидеть, но они знают о тебе, Анна.
Но от меня и они не спасут тебя. Потому что ты пожалеешь меня.
Филиппов заснул в кухне, на диванчике, и по его руке ползла черная мушка, напившаяся только что сладкого сока недоеденного сыновьями ананаса. На коротких шторах с коричневыми букетиками, разбросанными по желтой ткани, застыли еще мушек двадцать. Несколько черных точек видны были и на потолке.
— Что?! Кто!? — Филиппов очнулся, потряс головой, провел рукой по влажному чубу.
Марта стояла в дверях кухни и смотрела на него, не мигая.
— Тьфуты, задремал. — Филиппов попытался улыбнуться, но взгляд Марты, неживой, застывший, был ему неприятен. — Устал сегодня…
Вдруг Марта быстро достала из кармана коробочку с седуксеном, который ей прописал терапевт, и крикнула гортанно: «Прощай!», пытаясь высыпать все содержимое пакетика себе в рот, но Филиппов схватил ее за локоть, белые кругляшки посыпались на пол, лишь две или три таблетки она успела заглотить, словно аквариумная рыба корм, и, и, выпучив глаза, судорожно сжала маленький кукольный рот, по-детски топая ногами и отпихивая мужа.
— Твою мать! — Выругался Филиппов. — Идиотка!
Он схватил Марту в охапку и отнес на кровать. Тело ее почему-то утратило мягкость и угрюмо сопротивлялось каждому движению Филиппова. Наконец, обессиленная, она дала себя накрыть одеялом, минут пять-десять лежала с бледным лицом, с обескровленными сжатыми губами, точно готовясь к последующим сейчас пыткам, а потом, когда, молча, почти сочувственно, он обнял ее, разрыдалась с громкими привываниями и всхлипами.
Вскоре она заснула.
Филиппов курил ночью в кухне, глядя на свое отражение в стекле буфета. Семейная жизнь, как говорится, дала трещину, все расширяющуюся день ото дня, и скоро трещина превратится в овраг, рваные края которого начнут всасывать в себя стены когда-то прочного дома. Похоже, что ноги бедной Марты уже скользят по самому краю — и вот-вот овраг поглотит ее. Филиппов представил себя безутешным вдовцом. Какое-то время придется носить эту скорбную маску. Потом Прамчук простит ему второй брак: и сам таков, но сначала горе Филиппова должно привлечь к нему все сочувствующие сердца. Анна, конечно, первая кинется жалеть его и осиротевших детей. Старшему будет тяжелее — он похож на мать, а младший скоро забудет ее, как легко забыл бабушку Ингу: даже перестал искать ее, как сначала искал — в первые дни, когда она попала в больницу.
Филиппов встал, потянулся, погладил свой полнеющий живот: если Анне не противно, что он так расплывается, точно шаньга, значит, она и в самом деле любит. И детей его полюбит. И все будет хорошо.
Уже светало. Тяжелая дрема медленно побеждала — и тело обмякло, загудели колени, ночные фантазии, теснимые тяжелыми обрывками сна, уступили им свою нишу, и Филиппов заснул, уже в который раз за этот месяц, прямо в кухне, уронив черную голову с прилипшими ко лбу чуть вьющими волосами, на усыпанный крошками стол. Сон его таким и остался — обрывочным и тяжелым. И когда он очнулся, накачал свой неотдохнувший организм черным кофе и отправился на работу, в голове по-прежнему гудели чьи-то фразы, прозвучавшие во сне, но забывшиеся и теперь их совсем невозможно было разобрать, только гул, т олько мрачный гул, только черное гудение дупла души….