Они поговорили еще, и мы двинулись в обход охотника, на другой конец озера. Когда мы проходили мимо, охотники поздоровались, поздоровались и мы… Дивная Джальма!.. Никогда не забуду этой встречи!.. Белая волнистая шерсть с желтыми пятнами, большие зеленоватые глаза и гордая поступь!.. В зеленых камышах Джальма показалась мне дивным видением. Я прямо остолбенел от изумления и радости. А она стояла; в зеленоватых глазах ее сверкала легкая улыбка, и хвост ее с белой бахромою слегка покачивался; на ее груди была коричневая манишка, а на лбу — желтый кружок…
— Верный! Вперед!..
А я стоял и не мог оторваться…
— Верный! Вперед!..
Я пошел, неохотно пошел, и поминутно оглядывался назад, где в зеленых камышах сверкала белизною спина Джальмы. И меня тянуло, неудержимо тянуло назад; я отбегал в сторону, и меня подмывало удрать от Миши… Солнце большим багровым шаром сверкало через лес.
По озеру плыли розоватые и золотистые блики, в воздухе просвистели утиные крылья… Миша присел в камышах и сказал: «На место!..» Я прилег позади Миши… Просидели мы не более десяти минут, как на другом конце озера грохнул выстрел… Миша привстал, чтобы посмотреть, а я нырнул в камыши и потихоньку пошел прочь, все дальше, дальше от Миши и все ближе к тому берегу… Вылез на сухой берег и рысью помчался к Джальме… Скоро я достиг цели: стоял около Джальмы. Охотник, хозяин Джальмы, сердито сверкнул на меня глазами и тихо проворчал:
— Пшел к черту!..
А я сел и любовался Джальмой.
Тогда охотник, ругаясь, встал и больно ударил меня плетью. Я слегка взвизгнул, отошел шагов на десять и опять сел.
— Пшел к черту!..
Джальма подошла ко мне, и я забыл все на свете. И не заметил я, как охотник подбежал ко мне… Схватив меня за ошейник одной рукою, он начал хлестать меня плетью по спине… Долго и больно бил он меня, а Миша кричал вдали:
— Хорошенько его! Хорошенько!
Джальма сконфузилась. Она отошла прочь и легла в камышах, а я, избитый и поруганный, с обидою на сердце, тихо побрел прочь… А когда я с опущенным хвостом приблизился к Мише, он тоже схватил меня за ошейник и начал стегать веткой тальника[136]. Это уже было несправедливо. Разве недостаточно побил меня хозяин Джальмы? Разве справедливо наказывать за одно и то же два раза?.. Я со слезами на глазах лег и стих. А потом, когда Миша оставил меня, я шарахнулся в сторону и побежал домой… Бог с ними!..
Миша вернулся на этот раз с пустыми руками, сердитый и хмурый.
— Болван! — крикнул он мне и погрозил кулаком.
«Болван так болван», — подумал я и пошел прочь, подальше от Миши. И я радовался, что он не принес ни одной утки…
Ага… без меня небось ничего не принес!.. Поди-ка полазь в воде, в холодной воде!..
С этого дня я стал думать, кто такая Джальма, где она живет и как бы мне увидеть ее… Я рыскал вокруг дачи, бегал в лесу, по дорогам, лаял и грустил. Под ногами шумели сухие желтые листья, грустно желтели сжатые поля, жалобно пищали в кустах какие-то птички…
— Джальма! Джальма! — лаял я, и мой лай одиноко замирал вдали, не вызывая ответа…
Надеялся я, что когда-нибудь на озерах я снова встречусь с Джальмой, но Миша на охоту за утками не ходил, а таскал меня к лесу на тягу, за вальдшнепами… Я был рассеян, плохо слушался, делал промахи и сердил Мишу.
— Совсем дурак стал!.. — сердито говорил Миша и пинал меня ногою.
XII
В серый пасмурный день возвращались мы с дачи в город. С утра моросил мелкий дождик, и по небу плыли серые тучи. Подувал холодный ветер, и дрожали на деревьях чахлые, желтые листочки, словно и им было холодно… На этот раз меня не посадили в тарантас, хотя я с удовольствием бы улегся там, и я всю дорогу бежал, мокрый, грязный и печальный… На дороге была непролазная грязища, то и дело приходилось перепрыгивать через лужи и попадать в жидкую грязную кашу. На колесах у тарантасов налипло много глины и чернозема и швыркало их кусочками иногда прямо мне в морду… Попутные деревья стояли мокрые, как курицы, избенки выглядели несчастными, скучными… И даже злые деревенские собаки куда-то попрятались и не кидались на меня, как это было, когда мы ехали на дачу… И мысли у меня в голове бродили печальные… Пропало лето!.. Начнутся холода, меня опять засадят в кухню, и долго-долго я буду ждать весны, когда снова буду бродить по зеленым камышам озер и, может быть, снова встречу белую Джальму. Сжатые поля были покрыты колючей отавой[137], иногда с придорожных болот поднимались противные надоедливые пигалицы и, поддразнивая, начинали летать надо мною и визгливо кричать:
— Пи-кий! Пи-кий!
И мешали мне думать и грустить…
Колокольчики звучали как-то вяло и тускло, и ямщики погоняли лошадей какими-то усталыми голосами:
— Ого-го-го!..
Поздно ночью в темноте показалось зарево огней: мы подъезжали к городу. Это было красивое зрелище, и я немного оживился… Огни мигали, вспыхивали, дрожали и тухли, и над городом стоял блестящий туман… Чем ближе мы подъезжали, тем ярче разгорались огни, но зато блестящий туман потухал и меркнул… Показались первые постройки. Ямщики остановили лошадей, подвязали колокольчики, и скоро тарантасы загремели и запрыгали по каменной мостовой…
Приехали!..
Катя и Митя отсидели ноги и едва вылезли из тарантаса. Они пошли на крыльцо, словно хромые, смеялись и радовались чему-то…
А я был зол и раздражителен, страшно хотел жрать и очень холодно принял заигрывания Бобика, который визжал от радости и кружился как волчок около Кати…
— Убирайся ты!.. — проворчал я и направился в кухню.
Прасковья уже растопила плиту и торопилась с ужином. Пахло чем-то очень вкусным, так что слюни текли у меня по губам, и надо было много характера, чтобы не сблудить, не стащить под шумок приготовленной жариться котлетки или не лизнуть молока из кастрюли. Я потянул Прасковью за подол и, когда она оглянулась, облизнулся. Она поняла меня, но не сжалилась:
— Поспеешь!.. Мы сами не жравши… Господин, какой, подумаешь…
«Господин!.. Словно только господин хочет есть, а мы, собаки, не можем этого желать!.. Странные рассуждения», — подумал я.
И, когда Прасковья вышла в сени, стянул котлетку и разом проглотил ее… Потом посмотрел на дверь — Прасковьи нет — и проглотил еще одну… Чертовски вкусно!.. Мягкие, ароматные, без жил… Прямо катятся в горло, и не успеешь насладиться, как проскальзывают в желудок… Я намеревался было проглотить еще одну котлеточку, но в этот момент вошла Прасковья и закричала, словно случился пожар или какое-нибудь другое ужасное несчастье…
— Чтобы тебя разорвало, окаянный!..
Я понял, что Прасковья способна в эту минуту сделать всякую глупость, и поспешил шмыгнуть под печку…
— Ах ты, леший! А! Вот я тебя…
Я сидел в углу и облизывался, а Прасковья пихала кочергой и все мимо…
Пришла барыня в кухню.
— Что такое?
Слышу: барыня ругает не меня, как бы оно следовало по справедливости, а Прасковью, словно Прасковья съела котлеты!..
— Разиня! Рохля! Он — дурак, а ты должна быть поумнее…
«Он» — это я… Слушаю и удивляюсь: Прасковья плачет… Стало мне неловко… Я положил морду на лапу и притих. Барыня ушла, а Прасковья начала ругать барыню…
Чудаки! Из-за меня поссорились и разбранились… А говорят, что я — дурак… Ошибаются…
Пришел Миша с нагайкой.
— Верный! Поди сюда!
Я по тону голоса понял, что ничего хорошего не выйдет, если я вылезу, а потому притворился, что не слышу.
— Поди сюда, говорят тебе! — еще строже приказал Миша.
«Как же, держи карман!» — думал я, лежа под печкой.
Так я и отлежался. А к утру злость у всех прошла, и, когда я вылез, Прасковья ограничилась тем, что шлепнула меня мокрой тряпкой, а Миша обругал «вором».
Небось будешь вором, когда поморят голодом…
XIIIМиша уехал в университет. Катя с Митей стали ходить в гимназию. Тихо стало у нас и скучно… Прошло мое детство, пролетела юность… Теперь я был совсем большой, и мне не хотелось играть и прыгать, как прежде… Теперь я жил в комнатах: в передней был постлан для меня коврик, на котором я спал, а днем я обыкновенно лежал в зале под роялем… Каждое утро я провожал Катю в гимназию: она была еще маленькой девочкой, и ее могли обидеть на улице. Я обыкновенно брал в зубы ее связанные ремнем книги и нес их за Катей до самой гимназии, а потом возвращался себе не торопясь домой.
Зима наступила, вторая зима моей жизни, и в конце этой зимы я перенес страшную болезнь, которую называют чумой.
Не помню, как я захворал и сколько времени пролежал. Уже начал таять снег, когда я впервые выглянул на двор. Похудел я ужасно: все ребра торчали у меня, как у скелета, ноги, длинные и тонкие, плохо слушались, и болели глаза от яркого света… Ошейник снимался прямо через голову, до того тонка стала моя шея, а главная беда в том, что я потерял обоняние… Раньше, бывало, из другой комнаты слышу, чем пахнет: говядиной, хлебом или молоком, — теперь я перестал это чувствовать… Раньше по следам мог определить, кто прошел по двору: Прасковья, Митя или дворник, — теперь не мог… Это — ужасное состояние! По-моему, это все равно, что ослепнуть… А тут и глаза болели и слипались, текли слезы, и надоедал насморк… Все меня сторонились. Тоскливо было на душе, и не хотелось смотреть на Божий свет… Надо еще сказать, что, когда я заболел, меня выселили из комнат в сени, в холодные сени… Положили в большой ящик сена, прикрыли кошмой[138], и там я лежал, одинокий и забытый…