Наконец, приятель мой не вынес и прислал за нами машину — вездеходный «газик», шофер которого, зайдя в дом, показал две книги: «Пугачевский бунт в Зауралье» и «Описание уральских обычаев».
— Василий Михайлович их вам тамо-тко даст почитать, — улыбаясь, сказал он и обратился к супруге: — Вам, женщинам, — грибы, а хозяину — книги. Иначе вас не заманишь…
Сатка, действительно, носила следы древней пугачевской поры: церковь у пруда стояла вплотную к старинным домнам, сделавшись коричневой от времени и окиси колошниковых газов, избы вокруг, сложенные из вековых лиственниц, были даже не обшиты тесом и скульптурно чернели боками. Добротные ворота под узкими навесами еще хранили, как встарь, окошечки, на которых, по уральскому обычаю, ставили когда-то хлеб и квас для беглых сибирских людей… И даже склоны вокруг старого города — с остатками пней на десятки верст — напоминали те времена, когда делали в Сатке чугун на древесном угле — лучший чугун в России.
Приятель мой все подготовил отлично. Через пару часов женщины в штормовках и сапогах ушли на болота за черникой с веселым шофером, всю дорогу рассказывавшим байки и гарантировавшим по паре ведер редкостной по нынешним временам ягоды. А я уже сидел возле печки, перелистывая страницы редких книг с ятями и гравюрами…
Странная вещь: книга возле горящей печки возбуждает в нас давно исчезнувшие чувства, и кажется, что вот скрипнет дверь, звякнет кольцо щеколды и войдет… какой-нибудь стриженный под скобку кержак, ища привычным глазом икону с горящей лампадкой, чтобы перекреститься и начать спор о вере, о земле, о трудном хлебе раскольников…
Дверь, действительно, отворилась. Вошел коренастый молодой парень с бородкой, в кожаной потертой куртке и с чертежным тубусом под мышкой.
— Максимов, художник, — представился он, — вот пришел познакомиться…
Русые волосы, по-современному длинные и вьющиеся, напоминали и вправду крестьянскую прическу, а скуластое лицо, обветренное, говорило о долгих часах работы на открытом воздухе.
Я не удивился, ибо приятель обещал мне разные сюрпризы в Сатке, и после сорокапудовых пушек в городском сквере, двухэтажных изб у пруда и живой древней домницы этот человек должен был появиться…
Он развешивал на переносных рейках свои полотна, рисованные на картоне, и по ходу дела пояснил:
— Вообще-то я сейчас на газостанции работаю, а окончил на оформителя училище в Нижнем Тагиле. Так что промышляю и рисую помаленьку…
— А времени хватает?
— А чо… Дом рядом со станцией, на самой окраине. Придете — покажу: четыре комнаты и сарайки. Дел на работе немного — отрегулировать давление и подать газ. И начальство далеко, и воздух свежий…
На картоне были изображены виды Сатки — те же поразившие меня избы, доменки, потом женщины возле пруда за стиркой, поленницы дров.
Но постепенно отстраненное любование экзотикой сменялось тревожным, щемящим чувством. Краски становились резче, контрастнее, и на картоне, словно вылепленные, вставали образы, а не бытовые зарисовки. Шли портреты стариков — каменщик с мастерком, коновозчик в брезентовом плаще, литейщик с красными от постоянного огня веками… Девушки в коротких цветистых платьях, расширив глаза, жадно всматривались в свое будущее, положив натруженные, красные от стирки в речной воде руки на голые колени… Символика простых натюрмортов с деревянной посудой, вышитыми рушниками и домоткаными холстами словно говорила о метаниях автора…
— Вы показывали свои работы профессионалам? — осторожно спросил я.
Он покачал головой:
— Есть у меня художник, почти родственник по дальней линии. Он мне прямо сказал: «Заумью занимаешься, а техники никакой». Я с тех пор к нему ни ногой… Штукарь он — по году вылизывает каждую, а я в день по две-три работы делаю. На чувстве иду. Есть оно — меня аж трясет тогда, а нет — и месяц сижу, дочке мебель лажу…
— Значит, у вас много работ?
— Сотни три в год набирается.
— Где же вы храните такую уйму?
— А в сарайке на полках. Правда, в прошлом году, когда с женой поссорился, она чуть не половину сожгла, да я и не жалею. Я иначе стал работать, и самому стыдно смотреть было…
— Как же она решилась — сжечь такой труд?
Максимов только рукой махнул.
Мы просидели с ним до вечера. Дымили дешевыми сигаретами, несколько раз заваривали смородиновый чай, спорили об искусстве, о деталях пугачевского восстания, о смысле жизни. Мне казалось, что я говорю с одним из тех, которых издавна на Урале нарекли ёмко «чалдон» — очень уж он по-своему все понимал и упорствовал… И все же я завидовал ему. Я бы не смог так. На отшибе… и каждый день… А потом твоими работами растопят печку.
Камень
Есть красивые звучные названия: халцедон, сердолик, аметист. Есть прозрачные, как росы, кристаллы — хрусталь, алмаз, топаз… Есть поэмы, написанные об этих граненых графах и принцах Земли. Но как мало отдано чести просто камню, обыкновенному, как чернорабочий в фартуке, прочному, как зерно на ладони, тусклому, как резец в зажиме токарного станка. Гранит — праматерь и праотец глины, песка, слюды… Он встречается в городе почти на каждом шагу, он привычен, как троллейбус, он древен, как Урал, молчалив, как история… Но если в него всмотреться…
Есть в городе, теперь уже почти в центре, трехсотлетний бор. Корабельные бронзовые сосны тянут свои вершины к азиатскому небу. Жесткие ветки прогибаются под пуховиками мокрого, издевающегося над синоптиками снега апреля и даже мая. Не выдерживая совместного напора казахского ветра и творожистого снега, кренятся стволы и со стоном ухают наземь, и тогда, как мускулистые руки, вырастают из-под земли черные корни. Слишком мало они проникли вглубь за три века. Слишком неравна была эта борьба — живого теплого корня и угрюмого холодного камня. Там, под сосновым бором, — гранит, древнее тело земли…
Только человек мог в него проникнуть. Я стою над вертикалью каменоломни, над крутым сколом словно полированного камня. Недвижна веда. В зеленоватой глубине ее видны шлемы кремнистого дна, пирамиды, плиты, на которых играют тени облаков. И чудятся мне руки камнеломщика — изъеденные царапинами и порезами, обмотанные тряпками от ударов, пахнущие щелочью и керосином.
Мой друг получил девятый патент на камнерезную машину. Я видел это нервное чудо двадцатого века — сплетение стальных рычагов, скрежещущих шестерен и жестокой воли электромоторов. Помню, как мой друг мучился, когда победитовые пилы, словно древние старухи, шамкали после ста часов работы, вгрызаясь… в нежную мраморную белизну. На гранит эти пилы ставить не рисковали. Для гранита нужен алмаз.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});