Тут Сидоров вслух произнёс: «Конец!» То есть произнёс-то он совсем другое слово, и не потому что он боялся губы, а потому что представил себе встречу с комбатом — тем самым, который бежал целых пять минут за машиной.
Ну, привезли их, обрили… И тут генерал-майор Блинов улетел обратно в Москву. А потом выяснилось, что всех этих лысых дембелей и кормить-то как-то не с руки, потому что они уже у-во-ле-ны. Так, через трое суток, Сидорова поставили перед воротами губы, и лично начальник караула пнул его в зад сапогом, втолкнув в мирную жизнь.
Не сказать, что рассказ незнакомца произвёл фурор. Бантыш уже заснул, Вовка пошёл чистить зубы, так что дослушали до конца только девчонки и Лёня, про себя думая так: «Вот человек, который собой доволен, человек, который удачлив и знает что делать, не то что я».
С этой мыслью уснул и он.
Проснулся Лёня ночью. Всё вокруг грохотало. Звякали кружки на столе, с металлическим звуком билась о стенку лямка рюкзака, что-то скрипело и перемещалось в вагоне.
Стукнувшись лбом о багажную полку, Лёня начал надевать штаны.
— А мы-ка пописаем, пописаем, — приговаривал Лёня в поисках своих страшных горных ботинок.
Шаркая рубчатыми подошвами, он прошествовал в хвост вагона. Все двери болтались, полуоткрытые, и, сделав своё дело, Лёня вдруг услышал негромкие голоса из тамбура.
Один голос он узнал сразу. Это был тот самый высокий парень.
Подслушивать всегда интересно, хотя при этом и возникает гадливое чувство к самому себе. Поэтому Лёня боялся слушать чужие разговоры, но тут на него что-то нашло. Он тихо подкрался к хлопающей двери и увидел широкую спину незнакомца, а за ней — слабо освещённый огнём спички профиль Лены.
— А ведь вы знаете, Лена, я всё это нарочно придумал. И фару на лбу — тоже. Чтобы кто-нибудь из ваших спросил, а там и разговор завяжется — хоть с кем-то. Плохо одному. Полгода прошло, а я всё болтаюсь, места себе не найду. К друзьям пойду — чувствую, не могу с ними говорить, не понимают они. Слова не те. Они уже переженились, у кого-то и дети. Институты кончают. Да я и сам не знаю, чего хочу. А мне всё им приказать хочется, убедить в том, что это я правильно живу. Они не слушают, все свою дурацкую макулатуру сдают. Куда мне путь-то держать? Вот вам, Лена, я всё это говорю, сам не знаю зачем. Представляете, влюблюсь в вас по уши, прямо здесь, в поезде — что я тогда делать буду? Приду к вашим родителям в чёрном костюме и попрошусь в зятья. А правда, выходите за меня замуж, а?
В этот момент Лёня понял, что нельзя ему слушать дальше. Незачем ему знать всё это, незачем путаться в чужую тоску, потому что путь далёк и дом неблизок. И он бежал, позорно путаясь в ботинках, бежал, хватаясь за чужие полки, чтобы поскорее забраться под свой спальник и постараться уснуть.
Господи, как давно это было…
Цвет времени и брёвен
(восемьдесят второй год)
— Коляныч! Отвезёшь писателя в гостиницу! — крикнула с крыльца тётя Катя и швырнула мой видавший виды рюкзак в телегу. Я всё ещё стоял на крыльце больницы, под новым дюралевым козырьком, и наслаждался всем сразу — вбирал в себя резкий ветер пополам с дождём, серое матрасное небо, флигели больницы — облупленный старый и облупленный новый — и стоящую во дворе телегу с медицинским мерином по кличке Аспирин. Ветер гудел во мне, как в пустой железной бочке. Строго говоря, особенно долго так стоять мне не стоило: всё же я провалялся здесь почти месяц и мог запросто получить ещё одно осложнение. Радость, однако, была велика. Я ещё раз вдохнул и наконец пошёл к телеге. Тётя Катя неожиданно обняла меня, и я, как в подушке, утонул у неё в животе.
— Ну, Бог с тобой, Писатель. Свидимся…
Санитар Коляныч забулькал что-то непонятное под нос. Каждое бульканье у него заканчивалось одним коротким понятным словом, и Аспирин задумчиво потопал по асфальту.
Собственно, до гостиницы можно было дойти и так, очень медленным шагом — минут за десять, и нечего было тревожить грустного Аспирина и не менее грустного утреннего Коляныча.
Но на мне лежала слава писателя, хотя никаким писателем я не был. Полтора месяца назад меня вызвал редактор и отправил в командировку. Больше всего я любил командировки, и редактор это знал.
В крохотный город на берегу холодного моря ехали писатели. В городке родился Народный поэт, так и не ставший членом этого Союза. Сначала о нём было не принято говорить, потом его напечатали, потом поругали, и, наконец, он начал пить и умер год назад. Оказалось, что он не дожил до своего сорокалетия как раз этот год, и маленький городок скромно отмечал эту дату. Самым неловким для Союза писателей стало то, что было непонятно, как относиться к Народному поэту. Поэтому делегация вышла небольшой — всего четыре человека.
— Вот что, — сказал редактор, — это тебе полезно. Там ещё будет Коновалов, а от него, сам знаешь…
Я знал. От Коновалова зависело моё вступление в Союз. Это было не вступление, а поступление — как в институт. Дело было давним, тянулось, тянулось, цепляясь за неясные препятствия. Препятствия выплывали, как коряги-топляки. Вступление стало главным делом, будто переправа леммингов. Так выслуживают пенсию. Так выращивают в папке ордер на квартиру, собирая справки и ходатайства. Редактор всё это, конечно, знал и искренне мне посочувствовал. Он был молодец, наш редактор.
И вот я поехал сюда, хотя знал от силы два стихотворения Народного поэта. Поэта поминали редко, говорили больше о Коновалове. Коновалов оказался удивительно похож на хомяка, особенно сзади. Он произносил речи, в которых почему-то всё время говорил о железной дороге от Байкала до Амура. Какое отношение имел Народный поэт, ни разу не выезжавший из своего райцентра, к подвигу молодёжи на сибирских просторах, я так и не понял, но местные жители радовались. Они радовались тому, что в Москве знают их земляка. Они радовались по-детски, и мне было стыдно.
Особенно радовался директор библиотеки, всё время сидевший рядом со мной в президиуме. Он просто сопел от радости.
Я написал плохую статью о Народном поэте для нашего журнала и пошёл к Коновалову за ненужными указаниями. Статья Коновалову неожиданно понравилась, может, тут сказалось правильно выбранное время после банкета, может, потому, что я выдержал его охотничий рассказ. Коновалов хлопал меня по плечу и довольно щурился. Глаза-щёлочки улыбались, изо рта торчали два белых резца. Он грызун, говорил я себе. И я — тоже грызун, только молодой и ленивый.
А на следующий день мне пришлось уже вместо занемогшего Коновалова выступать в соседнем совхозе. Путь оказался по воде и довольно неблизкий.
Шёл стеной ветер, умывая лицо водяной пылью. В совхоз должен был идти мотобот, но исчез, потерялся, словно его и не было. На причале остались только я да директор библиотеки. Глядя на него, я чувствовал себя неловко. Огромный мужчина, старше меня лет на двадцать, чуть не плакал от обиды. Директору было стыдно передо мной, писателем, за то, что он что-то не организовал. Родилась взаимная неловкость, будто жирный кусок мяса уронили на белое платье.
Я ругнулся про себя и шагнул к директору.
— А может, лодку взять? Недалеко же!
Директор сразу взмахнул руками, потом захлопал глазами и снова замахал руками.
— У меня есть! Есть! Вы знаете, я давно хотел сказать. Но ветер, волна, сами понимаете. А вы ещё так легко одеты… У меня хорошая… За полчаса и доберёмся…
Он снова замахал руками. Я опять ругнулся про себя за свою недогадливость, и мы начали петлять между железных гаражей. Наконец, найдя какую-то дверь, мой директор долго возился с ключами, ушибся обо что-то («тут у меня, знаете, автоматизация… сейчас за тросик потянем, и она, знаете, сама выедет») и, действительно, за что-то дёрнул.
Автоматизация не сработала и мы, поднатужившись, вытолкали лодку-дюральку из гаража. Мотор завёлся, на удивление, с первого раза.
И вот в лицо нам снова кидало воду, которую ветер срывал с гребешков, только теперь под нами не причал, а знаменитая по всему Союзу Казанка, мотор я сначала принял его за Вихрь, но был это не Вихрь, лишь коробка на нём от Вихря, странная это машинка, допотопного строения, но так уютно стало мне от её стука — даг-даг-даг-даг… — будто маленький домовой изо всех сил бьёт там, внутри, молоточком. Мотор стучал, библиотекарь мой сосредоточенно держал ручку, а я пристроился бочком, засунув руки в карманы куртки, и смотрел на осеннее небо, хотя и неба не было никакого — волны, вода снизу и сплошные тучи, вода сверху.
Тут я вспомнил, что вот так же шли мы на лодке в маршрут вместе с другом моим лет восемь назад. Я работал тогда в изыскательских партиях. И работа была никчёмной и бессмысленной, по чьей-то ошибке назначенной нам. Хотя это было далеко, но вода и здесь была того же мутного, тёмно-зелёного, почти чёрного цвета, и небо было таким же серым, непроглядным. Лишь в ногах у меня была не запасная канистра, а громоздкие, в полиэтилене, ящики с нашим оборудованием. И стало хорошо от этих воспоминании, и оттого, что библиотекарь, не зная, о чём я думаю, не зная всей тогдашней моей неустроенной жизни, полевых маршрутов, работы в глухомани, привычек, с которыми не скоро расстаёшься и которыми про себя гордишься, спутал меня с толстым хомяком Коноваловым, сидящим, наверное, сейчас в гостиничном ресторане. Своим ли делом я занимаюсь вот что я ещё подумал тогда.