«Только бы не бросил», — твержу я. — «Только бы не бросил, в Бога душу мать, ax-ты, в Бога душу мать…»
Кажется, мы уже целую вечность бежим по этому душному лесу. Грохает ещё один выстрел, но я совсем не обращаю на него внимания.
Сухая веточка бьёт меня по глазам, я на миг слепну, и поэтому не сразу вижу спину в чёрной куртке и узкую шею с поросшей волосом впадиной. Я много их видел, в таких же чёрных простроченных курточках, в круглых высоких кепках, безмолвных и послушных спин.
— Стой, гад, стой! — ору я, может, и про себя, но он вдруг останавливается, и мгновение мы смотрим друг на друга. В его глазах нет страха, в них нет ничего вообще. Левой рукой к груди прижата буханка из нашего сухпая, в правой — пистолет.
Челюсти беглеца мерно жуют. Вот из-за чего стрельба-то… Всё прерывает стук автомата. Он дёргается в моих руках, как-то плоско, размеренно, беззвучно, я вижу стайку гильз, повисающих в воздухе справа от себя и дёргающуюся черноту спереди. Пули прошибают человеческое тело и скалывают кору ближайшей лиственницы. Летит щепа, и обнажается ослепительно белая мякоть дерева.
Внезапно всё кончается. Тишина. Человек у лиственницы лежит точь-в-точь, как Серёга, сосредоточенно глядя в небо, лишь прижав к себе надкусанную буханку. Я поворачиваюсь и, не подойдя к нему, бреду обратно, волоча АКМ за ремень.
Дальше я всё помню смутно. Вот мы, громко, почему-то очень громко крича и друг другом командуя, грузим Серёгу, прикрывшего глаза, в кузов, и Колян рывком трогает с места. В кузове я держу голову нашего друга на коленях и постоянно отпихиваю ногами грохочущую пустую бочку. Она снова накатывается, и снова я отпихиваю её сапогом. Я радуюсь, что никогда не умел находить пульс, потому что не могу найти его сейчас.
Мы несёмся по лесной дороге, бочка наваливается мне на ноги, а я вижу только Серёгино бледное лицо и то, что у него оторвалась пуговица от воротника. Вот лежит она рядом, почти белая, потёртая, с погнутой металлической петелькой сзади.
Машина влетает в посёлок и тормозит у больницы. Колян ломится в дверь, несколько людей помогают вынуть Серёгу. У двери нас останавливают. Я не понимаю, что они говорят, совершенно не понимаю, до меня доходит лишь нечеловеческий голос Коляна:
— Да принимайте, принимайте… Люди вы, или не-е-ет!!!
— Больше я ничего не помню. Потом нас допрашивали, мы писали рапорта. Потом возили на место. Потом всё кончилось. Мы уехали из части порознь. Но крик этот — «Люди вы, или не-ет!» — я запомнил навсегда.
* * *
Между столиками ресторана снова плавала тяжелогружёной баржей роскошная женщина, смущая немногих мужчин своими формами, а меня — унылыми дневными глазами. Мне было страшно. Меня ещё раз экзаменовали, и это было не всё равно.
И вот, я сидел, почему-то вспоминая весь мой класс, всех-всех — Мишу Рябчикова, который сидел позади меня, головой задевал за потолок, а сейчас он строит дачу; Бессонова, сидевшего рядом с ним, Свету, преподающую сейчас историю КПСС, Юсупова, загремевшего в лагеря, которому, в сущности, так было и надо.
И Леночку Дуганову вспоминал я, которая работала в Ленинской библиотеке, где я не был никогда. Но я зря вспомнил эту одноклассницу, как зря вспомнил и другую девочку, в которую даже не был влюблён, и которая стала зарабатывать валюту нехитрым женским способом. Хотя, когда она училась с нами, как я понимаю, уже работала так, и ещё одну девочку вспомнил я, дочь полковника из МВД, в которую был действительно влюблён, и которая тоже куда-то делась, и все они делись куда-то, и растворились, и больше уже никогда не встретятся мне, а если и встретятся, то не знаю о чём будем думать и говорить, избави меня Бог от этого, лучше уж не надо, а так мы попросту состаримся и умрём в нашем огромном родном городе, проезжая по нему в соседних троллейбусах, вываливаясь в снежную жижу на остановках, не встречаясь по пути на работу.
Я боюсь этих встреч. Я всегда оправдываюсь. Я униженно пытаюсь вытащить шпаргалку и сделать умное лицо.
— Не делайте умное лицо, вы же будущий офицер! — говорили мне когда-то. Как я их обманул! Я постоянно делал умное лицо и стал никем.
Я успел написать плохие рассказы об армии и маленькую повесть о геологии. Из рассказов получилась тоненькая книжка, а повесть напечатали в журнале, куда я потом пришёл работать. Повесть мне очень нравилась, нет, не то слово — я любил её, эту совсем маленькую повесть. В ней я писал о том, что мне казалось самым главным — о работе, тяжёлой и нудной, когда клянёшь всю окружающую красоту, а потом уже не замечаешь. Как спят вповалку месяц не мывшиеся люди и стоят в очереди в палатку поварихи. Как нужно и можно остаться человеком, несмотря на эту неразбериху.
Это было единственное, чем я мог хвастаться, и чем никогда не хвастался. Я боялся разменять это чувство и знал, что я всё равно разменяю. Размены были неотвратимы.
Не делайте умное лицо. Рассудив, что и по-глупому сойдёт, и махнув рукой, я допил коньяк и стал ждать. В этот момент появился Колян. Мы выпили — невкусной химической водки.
— Рассказывай, — сказал он.
Рассказ валился, как дерево — привычным путём.
Мимо нас, между столиками, прошёл мой знакомый сварщик с бутылкой пива в руке.
Он улыбнулся.
— Знаешь, сидим, как в плохих романах, — сказал я. — Встретились двое. Пьют коньяк из чайных стаканов в ресторане. Курят.
— Хемингуэй. Запей лучше.
— Хочешь, расскажу анекдот про Хемингуэя? Ещё до войны, кто-то начал читать из книжки: «Она сказала: „У нас ещё полчаса“. Он сказал: „Может, выпьем?“ Она ответила: „Нет, что-то не хочется“. Он сказал: „Надо узнать, не опаздывает ли поезд?“ „Кто это?“ — вопросил тот человек. Все завопили: „Хемингуэй!“ — „Чёрта с два! Англо-французский разговорник!“.»
Он отсмеялся и снова потянулся за сигаретами.
— От Хемингуэя в тебе в основном щетина.
А я помнил, что он всегда брился. Он всегда брился — даже всухую, когда у нас в казарме не было воды, и даже офицерам было наплевать на нашу щетину. Я не согласился про Хемингуэя, и мы заспорили.
— Тебя не убедишь. Да тут, чего говорить, у меня уши запылились…
И в речь его ввалилась нежданным пьяным гостем пауза. Действительно, почесав за ухом, он продолжил:
— Ладно. Ну, а получается?
— Да как тебе сказать… А та женщина — на причале — она кто тебе? Больна, что ли, серьёзно? — Было не до такта: спрашиваете — отвечаем, чего стыдиться.
— Жена. Родила уже — я к тебе прямо оттуда. А с шофёрами — это у тебя здорово получилось. Сразу видно — сержант.
— Ну и кого?
— Что? А, мальчик. Мужик. Четыре кило. Порядком, а?
Тут уж я согласился. Мы выпили за мальчика. В этот момент из меня неожиданно посыпалось. Про редактора, пославшего меня сюда, медсестру в больнице, эту толстую сволочь Коновалова (Ты понимаешь, Колян, он всем врёт, всё врёт, от него гнусное коноваловское излучение исходит, я ведь по этим излучениям… Я рядом с ним хуже и хуже становлюсь, а туда же…). Ещё я рассказал про толстого библиотекаря. Почти про всё я рассказал тогда.
Но исповедь не получалась, я тоже врал, и всё было придумано. Всё было мной придумано, потому что единственное, чего я боялся, было время. Время утекало сквозь пальцы, а я ничего не сделал в своё оправдание.
Единственное, что я сохранил, была Ленка. Про Ленку я никому не буду рассказывать. Это уж совсем никуда — оттого что это несчастье было совсем традиционным.
Колян молча слушал, доливал себе в стакан, и мне, подвыпившему, казался больше и выше. Слушать он умел, это было заметно ещё десять лет назад. Наконец он стал вставать, я тоже попытался встать и неловко навалился на столик.
— Сидеть! — строго приказал Колян. — Так. Завтра ты придёшь к причалу. Там, недалеко, слева, стоит лохань — лучший крейсер всех времён и народов. «Гидрограф» называется. Придёшь, значит, с утра, к шести. Спросишь капитана или Тыквенко. Это то, что тебе нужно. А потом будешь заниматься самокопательством, или нет. А люди там какие… Увидишь.
— А кто капитан?
— Я. Ты забыл спросить. Ну, мне пора. А то на борту не был, как жену привез. Должны были сегодня выйти — завтра пойдём. На острова пойдём, ветерок, промеры. Думай, Писатель. Пока.
Рассвет я встречал у окна, в номере, под тихое радио за стеной. Все люди, которых я узнал за этот месяц, как будто были рядом. Толстый библиотекарь заваривал тайком от коридорной чай. Писатели сидели строем на диване, по количеству книг, как по росту, Колян подпирал картину с кувшином.
«Лучше б ты приёмники собирал», — сказал один любимый мной литературный персонаж. Нет, Коля, каждому своё. Уходить некуда, слишком долго я это делал. Надо пробовать до конца. Устал я каждый раз начинать сначала, и не хватит для меня гайдаровских горячих камней. Надо писать что-то, что я ещё не знаю, ради всех, кого я знал, пусть это будет для этих людей и не очень важно. Пускай я, как пушной грызун, буду ездить по халявным юбилейным пьянкам.