Хвалиться своей романтикой, впрочем, было нечего. Я начинал её презирать.
Но в этот момент мотор скис.
Я давно заметил, что чинить лодочный мотор на плаву — одно из самых утомительных занятий. В очередной раз, когда с размаху выдёргиваешь из него тросик, и снова раздаётся вокруг тишина, — наступает близкое к отчаянию чувство. Перебравшись на корму, к директору, у которого дело не ладилось, я принял на себя часть этого отчаяния. Случилось так, что через несколько секунд мы заговорили на особом языке, и между ним, не успевшим удивиться, и мною возникла прочная близость, как между старыми друзьями.
Выяснилось, что я не забыл ничего из того, чему научила меня прошлая жизнь, мы запустили мотор, и оставшуюся дорогу у нас вёлся солидный мужской разговор о лодках, моторах и ружьях, причём директор стал обижаться, когда я называл его по имени и отчеству да на вы, и мне пришлось, как всегда в этих случаях, конструировать странные безличные фразы, типа «А давно здесь то-то и то-то?..»
Дошли до колхоза уже совершенными друзьями, а встреча с читателями была странной. В маленькой столовой, прилепившейся на берегу, за сальными пластиковыми столами сидели десятка два видавших виды мужиков, сжимая эмалированные кружки с чаем, те кружки, которые никогда не моют, а только иногда споласкивают, и постепенно они становятся тёмно-коричневыми внутри и просто тёмными снаружи.
Сначала мне было немного неуютно и даже страшно среди этих людей, как Хлестакову в неизвестном городе, особенно когда библиотекарь представил меня Писателем. Но скоро всё смешалось, и разговор заскакал от Народного поэта к исчезновению деревень, от водохранилищ к подорожанию охотничьего пороха.
А больше всех горячился директор библиотеки, которого все здесь хорошо знали и который, оказывается, очень боялся чего-то неясного, что может таить в себе такая читательская конференция — без президиума и повестки.
Кто-то из мужиков, явно попавших сюда после тяжёлой дневной работы, отлучился, и вот уже явился, звякая стеклом в мешке, после чего беседа над почти сырой, свежей рыбой, не прерываясь, вернулась к литературе.
И возник спор. Спор из тех, в котором все правы и хочется со всеми согласиться, и сказать самому что-то такое же верное и меткое. А верное и меткое сказать не удаётся, но вернее — метко и верно всё, что сказано.
Возвращались обратно мы на мотоботе. Раннее утро холодило душу. Сидели на деревянных скамейках, мокрых и чистых, дрожавших в такт движку, под рассказ библиотекаря о том, как он, библиотекарь, кончил техникум и попал сюда ещё тридцать лет назад, и забыл уже свою среднюю Россию в местах, где, бывало, уже в середине сентября лежит прочный, зимний снег.
Через день я почувствовал себя нехорошо, а ещё через два попал в эту построенную «покоем» районную больницу. В этой больнице год назад умирал Народный поэт. Народный поэт спивался, и внутренности его были изъедены всеми болезнями, какие можно придумать. Но я не думал об этом — очаговая пневмония накрыла меня душным одеялом.
Пока я болел, писатели окончили свои труды и уехали. Коновалов перед отъездом зашёл попрощаться и сказать, что остался обо мне прекрасного мнения. Слова шелестели, проплывали мимо меня, как облака. Несколько сложились во фразу «надеюсь на плодотворную встречу в Москве». Память услужливо стирала подробности. Высокая температура спасала от ответов, а хомячья фигура Коновалова то приближалась вплотную, то исчезала. Много позднее я обнаружил, что Коновалов успел оставить у меня на тумбочке свою книгу с надписью: «Молодой смене нашей комсомольской литературы». Книгу я сразу спрятал под матрас, чтобы на неё не наткнулся мой сосед, злой молодой сварщик.
Сварщик напоролся на нож в очереди за пивом. Ночью он вспоминал об этом пиве — оплаченном, но не выпитом.
И вот теперь я ехал на телеге устраиваться в гостиницу, чтобы побыть одному хотя бы день до поезда и спрятаться от добрейшего библиотекаря, приходившего ко мне через день с корзинами домашней снеди. Получив одноместный номер — пустую маленькую комнатку с одним стулом и кроватью, я сел на подоконник. Вокруг меня стояла натуральная зима, мокрые белые хлопья лепились к стеклу, и только огромная незамерзающая река чернела в метели.
Такая вдруг меня взяла тоска в этом холодном номере, что я вдруг начал писать длинное письмо одной полузнакомой женщине, совсем не той, которую оставил в Москве. Писать, задыхаясь от нежности, несмотря на то, что был уже совсем взрослый человек. Теперь мне кажется, что неустроенные мужчины всегда пишут тоскливые письма своим незнакомкам с унылым перечислением мест, где они побывали, и диковин, которых их адресаты никогда не увидят.
Но тогда мне очень нравилось, как у меня получалось, и, сопя от добросовестности и желания понравиться, я писал про толстого библиотекаря, соседа по палате, потом почему-то вспомнил Бурятию и написал про то, как обвязывают разноцветными ленточками кусты вокруг радоновых источников и кланяются среди вьющихся на ветру тряпочек.
Письмо меня так захватило, что я даже перестал обращать внимание на радио за стенкой, а полчаса назад, казалось, я мог повеситься от горемычных мыслей.
«Полгода в полёте, — говорило радио, наши космонавты. Текущие их заботы связаны не только с исследованиями на борту „Салюта-7“, но и с разгрузкой очередного транспортного судна…»
Я представил себе космонавтов, разгружающих трюмы и согнувшихся под тяжестью мешков и бочек. Потом радио сообщило мне, как из разных городов и провинций страны поступают в столицу социалистического Вьетнама рапорты о достижениях коллективов строителей с объектов советско-вьетнамского сотрудничества. И тогда я порадовался за маленьких вьетнамцев в круглых шляпах. Отбарабанив известие об избрании Кампоманеса председателем международной шахматной федерации, радио спело гимном и затихло. Это тоже стало для меня привычным — гостиничный номер, радио где-то, музыка, одиночество. Стало не отличием, а чужим, литературным и придуманным признаком, необособленным определением, унылым штампом. И, как добросовестный начинающий литератор, я его (штамп) проигнорировал. Радио между тем совсем утихло. Стихла и улица за окном, лишь в темноте мигали огоньки причала и отвратительно, протяжно, кричало в ночи какое-то портовое сооружение.
Я выключил свет и, забравшись в кровать, сразу ухнувшую меня вниз, скрипя сеткой, вытащил из рюкзака початую бутылку креплёного вина. Отпив половину, я осознал, что жизнь не так дурна, в голове замелькали очень странные мысли, наконец появилось совсем уж непонятное сочетание «реализация личности», повернулось, закрутилось, и всё исчезло.
Жизнь приняла меня рано утром, и я долго лежал, вспоминая сны. Не вспомнив ничего, я произнёс: «Итак, зимним утром один начинающий писатель проснулся один на гостиничной скрипучей кровати…»
Я сразу застыдился этой фразы и начал неловко нащупывать ногой домашние тапочки. Пол был деревянный, крашенный масляной краской и очень холодный. Тут я сообразил, что есть мне совершенно нечего, и решил сразу же отправиться в ресторан. Одарив раковину жёлтой утренней слюной, я вылез из номера, кутаясь в библиотекарскую куртку. Ресторан оказался обычной столовой, с той лишь разницей, что «борщ вегетарьянский с мясом» разносила красивая толстуха в сиреневом халатике. В зале сидел сбродный люд — речники, железнодорожники, по-моему, даже один милиционер — все те, кто не имел постоянного жительства в городе и оказывался здесь, как говорят, «по делам службы».
На улице было сыро и холодно. Ветер опять и опять бросал воду на город, промывая ветровые стёкла, умывал окна почти невидимыми каплями. Он то стихал, то усиливался, и всё это подходило одно к другому — снежные тучи, ветер, сдувший весь вчерашний снег, пронзительно серая вода и баржи, сейнера, лебедки, краны, борта, швартованные о десятки покрышек, крики каких-то птиц. Вот, думал я, здесь говорят: рейд. А вот есть ещё пирс. Вставлю куда-нибудь и ещё, чего доброго, обзову не так. Надо бы спросить у матроса Рудакова. Вдруг я вспомнил, что Рудаков три месяца в плавании и не появится раньше весны. От этого стало немного грустно.
Вот мне уже почти тридцать лет. Я чуть было не стал инженером-электронщиком, но вовремя вмешался деканат, и я чуть было не стал старшиной-сверхсрочником. Потом последовательно я чуть не стал геологом, геодезистом, егерем и лесником.
И вот мне тридцать лет. И я пришёл к своей детской мечте, открытой маме в седьмом классе. Она спросила меня, кем я хочу быть, и я ответил, что хочу кем угодно, только бы не ходить на работу. Мама сказала, подумав, что это можно физикам-теоретикам и писателям. Немного поколебавшись, я выбрал.
«Иных примет там нет — загадок, тайн, диковин», — напевал я про себя тайные стихи. Ничего нет. Ничего и не было. Одна серость. Не стал этим, не стал тем. Писать надо, надо писать, это единственное, что надо.