Еще солнце только-только подняло свой венец, еще сизо и сине туманились росы, когда меня разбудил отец.
— Умойся, Михайлик, и поедем жать.
— Я сейчас. А где же дед Корней?
— Он уже, наверное, первый сноп связал.
— Чего же вы меня раньше не возбудили? Я бы ему спасибо сказал.
Отец грустно улыбнулся:
— Жалел, дитя, потому что кто тебя потом, как откатишься от нас, пожалеет на свете?
— Ой папочка…
— Беги, беги умывайся. Мама уже, смотри, трактом на поле идет.
Мы приехали на свою десятину чуть позже мамы. Она с узелком в руке, с серпами на плече уже стояла возле ржи и выглядывала нас.
— Хороших имею себе жнецов, — будто укоризненно покачала головой, сняла серпы с плеча, развернула полотно. — Бери, Михайлик, свой. — И радость и боязнь снова охватывают меня. — Посмотри на восход солнца и начинай на счастье жать.
Вот я набираю полные глаза солнца, наклоняюсь, беру первую пригоршню ржи, на которой еще спят бутоны березки, шарх серпом — и кладу на ров.
— Больше, больше наклоняй стебель, чтобы не порезаться, — говорит позади отец, который уже успел спустить Обменную.
Я так и делаю, как советует отец, а от волнения меня аж бросает в жар.
— Вот и дождались жнеца себе, — нахваливает меня мать и сама припадает к росистой ниве.
Ее похвала ободряет меня, я уже свободнее начинаю орудовать серпом, свободнее вывожу переплетенный березкой стебель. Вот уже и пот покрывает лоб, вытираю его рукавом, один миг любуюсь голубыми шпажниками, которые прищурились возле самой земли, — и снова за работу.
— Эге, да тебя, гляди, и конем не догонишь, — отзывается отец. — Не спеши так — день и сегодня большой. Вот иди сюда.
Разгибаю спину, а солнце бьет мне в глаза, а отец и мама смотрят на меня, улыбаются, и я не знаю, или они подсмеиваются, или любуются мной.
— Ну-ка собирай, что нажал, — говорит отец, — и хорошенько ровняй. — Нажатое мной он опоясывает перевяслом, вынимает из-за пояса юрок, связывает сноп и ставит его гузырем[37] на стерню. — Вот, Михайлик, твой первый сноп, твой первый хлеб, — еще и рукой проводит по стеблям снопа. — Запомнишь его?
— Как же его запомнить?
— А ты за перевясло шпажники или цикорий засунь. Тогда мы твой сноп в сочельник на кутнике[38] поставим.
— Э? — не знаю, что сказать, потому что страх боюсь, не смеется ли отец. И все равно так мне приятно смотреть на свой сноп, будто он из самого золота вылит.
За этим снопом пошли другие, и, когда их стало девять, пот совсем облил меня, а в крестец просочился огонь. Оно бы и отдохнуть не помешало, однако же стыдно. И тут ко мне откликнулся отец:
— Михайлик, не сбегаешь ли к роднику за водой?
— За водой? — сначала обрадовался, а дальше удивился, потому что еще минутку тому было полкувшина воды. — Разве всю выпили?
— Да она нагрелась, и я вылил ее. Принеси свеженькой, и не с дороги, а с долинки.
— Да это же далековато.
— Зато вода вкусная!
Я беру из отцовых рук глазурованный кувшин, стернями выхожу на дорогу, а дальше ржами, и пшеницами, и овсами бегу в долинку, где так привлекательно млеют на солнце кучерявые вербы и тихонько попискивает под ногами влажная земля. И так мне хочется кого-нибудь встретить, рассказать, что я уже не какой-то там пастушок, а жнец. Но вокруг ни куколки, все на жатве в поле, — сегодняшний день кормит год. И некому похвастать мне, потому что не будешь что-то говорить вон той булькатой[39] лягушке, которая растопырилась на воде и собирает на широкие губы презрение ко всему, что не держится воды… И почему бы это кому-то не прийти сюда, не спросить, как я живу и что я теперь делаю?
Я ложусь на землю возле родника, набираю полный кувшин воды, ставлю его на траву, а сам присматриваюсь к небу, к воде, к орликам, что зацвели в ручье, и думаю: спроста или неспроста послал меня отец в долинку? Наверное, таки пожалел малого. Поэтому не буду мешкать возле родника.
А подо мной земля такая свежая, такая мягкая, как колыбель, а надо мной небо такое синее, такое ласковое, а за вербами притаилась дремота и шепчет: «Засни себе, засни себе…» То ли вода шепчет колыбельную? Э, не будет по-твоему! Я поднимаюсь, беру с земли в грудь немного прохлады, к груди прислоняю кувшин и важно иду делать дело. А в долинке и на тропе снова ни куколки, только рожь покрывает меня с головой, только солнце сквозь ржаную дремоту купает меня лучами и тенями.
И славно-славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!
Раздел четвертый
Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.
Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду-всюду порадовала босоногое школярство.
Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.
Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что-то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.
А улицей идет дядька Николай и спрашивает: «Или я сплю на пне, или дремлю?» Я ему показываю зубы и говорю: «Не сплю и не дремлю». А он допытывается: «Чего это ты такой?» А я отвечаю: «Какой есть, такой и есть». Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.
— Никак не могу в самую точку подобрать масть.
А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, — и все это называется сентябрь, первый день в школу.
Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.
— Что? Где-то горит? — спрашивает от печи мать.
— Звонок! — отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.
Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:
— Вот и дождались праздника.
— А вы думаете! — говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.
— Так я, наверное, уже пошел.
— Цветы же возьми учительнице, — подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.
Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем-то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из-за спины.
А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.
— Это же для чего вам? — присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.
— Пригодится, — говорит отец. — Хочу насмотреться, какой ты есть.
— Давно видели? — показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.
Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где-то, странствуя по Херсонским степям.
— Вот тебе подарок, сынок.
С подозрительным любопытством смотрю на эту голубую, из самого настоящего сукна шапочку и спрашиваю:
— И что оно такое, и к чему оно?
— Это, считай, австрийский картуз — от войны остался. Очень хорошее сукно.
— Не хочу я австрийского убора, хотя он и из хорошего сукна.
— А в чем же пойдешь в школу? В шапке рано, фуражка износилась, а брыль продырявился.
— Бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке, — говорю, не очень и сокрушаясь, что нечем прикрыть голову, потому что зима еще далеко. И вдруг в моей макитре всплывает счастливая мысль: упакую букет в австрийскую штукенцию и незаметно вручу его учительнице.