— Так то Дежнев, а это другое…
— Хорошо, возьмем другой пример. Как тут у тебя? Ага, вот. — Черетченко находит нужную страницу в фолианте и читает: — «Не учим мы детей ценить и понимать настоящую красоту, и растут они охочие до всяких глупостев». Во-первых, не глупостев, а глупостей, и не все же до глупостей охочие. Потом в заключение вы утверждаете, что непременно человёк во что-то должен верить — должен верить в красоту. Спорно. Или вот такая мысль проводится, что, мол, работать нужно там, где работа облагораживает душу. Опять спорно. Мы должны работать там, где этого требует общество, государство. Наши личные переживания тут ни к чему.
— Так когда по любви, тогда человечнее становишься, так и работа…
— Все это треп, — перебивает Травова Черетченко. Лицо у научного сотрудника музея открыто и решительно, с каждой минутой он становится раскрепощеннее. — Надо жить так, как хочется, и весь тут сказ.
— Ты мне объясни, а как кому хочется? — Травов пристально всматривается в красное лицо Черетченко.
— Замнем для ясности. Наливай… В любом деле должна быть ясность и полное взаимопонимание сторон. Я констатирую, что ты, как мастер, первейший в нашем городе, более того, ты мужик уникальный. Слушай, это ж надо иметь голову на плечах, чтобы додуматься до такого — выделать пергамент!
Он вдруг захохотал громко, добродушно, откинулся в кресле, запрокинул крупную лысеющую голову.
— Чего?! — недоумевал Травов, то и дело вытираясь платочком.
— Про Пентагон ты там загнул. «Люди без душ и мозгов», и как там еще… а — «кровожадные хищники, кровопийцы и разжигатели атомной войны». Прочитали б они, так рассудком помутнели…
— Ну а чего, чего они!.. Все грозят, все грозят, все вооружаются…
Они хмелели основательно. Пустые бутылки Травов сразу же прятал в объемистый «дипломат». Разговор вел Черетченко: теперь он хвалился, ругал начальство, в жизни видел несправедливое, мешающее ему жить и творить.
— Вот и у нас один критик живет, — подал голос и Травов. — Он статьи все пишет о морали и долге тарарам-барабанные. Пошел я к нему, говорю, мол, у вас все статьи про справедливость, про правильную жизнь, мол, значит, сами вы человек правильный, умный и знаете, куда всем нам идти. Он говорит: «Куда идти — знаю, но куда вы придете — не знаю». Говорю с ним о красоте, о душе человеческой, а он не хочет знать, что маета в душе может быть. У него у самого души-то нет, у него там барабан, вот он и барабанит. Дурак одним словом, а других поучает. Ты скажи, почему так?
— Дурак всегда надежнее.
— Значит, если я никуда не пробился, так мне места в истории нет? А мне страшно, что когда я коньки отброшу и меня зароют, обо мне памяти не останется.
— История — вещь суровая. Но зачем тебе история?
— Обидно, что они через сто лет о нас, обо мне ничего не будут знать.
Ему всегда было горько, когда он думал о смерти, о времени… Подступили слезы от жалости к себе, к другим, к своим детям, ко всему, что тленно и недолговечно на свете.
— Ты думаешь, я делал эту книгу для того, чтобы прославиться? — вновь заговорил Травов. — И вовсе нет. Просто я хочу, чтобы они там знали, что мы были. Чтобы просто помнили.
— Ну и что с этого, что будут помнить? Не вижу смысла в этом. Ну будут помнить, а дальше что?
— Как что! Да теперь-то я был бы самым счастливым, если б знал, что они будут помнить.
— Хорошо, будь счастливым. Я забираю эту книгу в фонды музея. Через столетия она дойдет до жителей нашего города и напомнит им о том, что Травов Ефим Иванович, медник строительного управления, жил в этом городе, что-то делал, с кем-то ругался, что-то признавал, что-то отвергал, ругал начальство и хорошо пил водку.
— Откуда они узнают?..
— О водке?
— Нет, о том, что я именно Травов Ефим Иванович.
— Как же ты ж ведь автор и изготовитель этого фолианта.
— Там нигде нет моей фамилии. Я специально не писал ее. Я не хочу славы.
— Хорошо, пусть будет так. Выпьем…
От выпитого мутнел рассудок. Черетченко вдруг показалось обидным, что о каком-то Травове, об этом простом меднике, будут знать там, в будущем, а о нем, о научном сотруднике, знать никто не будет.
— Хорошо, пусть будет так, — выпив, пробормотал он. — Только на одной странице я напишу о себе. Сжато и в очень понятной и популярной форме, стараясь сохранить единство стиля.
— Так не пойдет, — упрямо промычал Травов. — Примазываться вообще стыдно.
— Я, что, прилипала?! — закричал Черетченко, и глаза его округлились. — И тебе тогда никакой истории. Забирай свою дрянь и сходи с ней в отхожее место.
Он оттолкнул от себя книгу, и она упала на пол с глухим тяжелым стуком.
— Гад ты! История таких прилипал всегда осуждает.
Лицо Черетченко стало бледным. Он поднялся из-за стола. Его качало.
— Я набью тебе морду, если ты не извинишься!
— Ты действуешь методами пентагоновского генерала. Я подчиняюсь, но в принципе ты совершенно не прав.
Черетченко поднял книгу, стер рукавом с обложки пыль, достал фломастер. В конце книги оставалось несколько чистых страниц. Раскрыв книгу на одной, научный сотрудник кривым, нечетким почерком стал писать, бормоча написанное вслух:
«Открытое письмо Александра Николаевича Черетченко к потомкам. Обращаясь к вам, наши дорогие потомки, я хочу сказать, что мы жили весело, дружно и приятно. Если вы будете «копать» нашу жизнь, то поймете. Вы там все трезвые, а трезвый пьяному не товарищ. Очень важно в наше время иметь характер и знакомых. Нас не понимали жены и начальники, но мы болели душой за общее дело».
— Ага, только болели, но делать ничего не делали, — вставил Травов.
— Что-то ж делали, но это для них, для потомков, не важно. «Охраняйте окружающую среду, если она, конечно, осталась. Почему вы считаете нас слаборазвитыми? Не вините нас ни в чем, потому что мы ни в чем не виноваты. Конечно, можно и повиниться перед вами. Я не изливаю душу, потому что на душе у меня нет ни болей, ни забот. Душа давно сгорела в повседневных буднях. Хотел бы я поглядеть, что вы сделали бы, будь на нашем месте».
— Надо что-то такое, научное, подкинуть им, — остановив движение фломастера, сказал Черетченко. — А то подумают… Недаром же я институт культуры окончил.
И он снова стал писать, читая по слогам то, что пишет: «Высвобождая себя из пут религиозных, очищаясь в этических и философских водах исторических учений, направлений и мировоззрений, в моем сознании все перемешалось, и этот научный и философский винегрет вконец испортил мое мировоззренческое пищеварение».
— Ну, как я закрутил? — Черетченко самодовольно ухмыльнулся.
— Заверчено по-научному, тут уж не прибавить и не убавить.
— В заключение нужно что-то юморное. «Му-жи-ки!» — восклицательный знак, жирный восклицательный знак! «Вот вам наш отеческий совет: закусывайте хорошо!» — опять жирный восклицательный знак.
Он витиевато расписался.
— Теперь надо завернуть это послание в целлофан и закопать, — предложил Черетченко. Его покачивало, перед глазами рябило.
— Я еще сделаю две таких книги, — обливаясь потом, говорил Травов.
— Зачем?
— Это очень даже понятно. Когда я их делаю, я чувствую себя человеком.
Седой туман прижался к окну, по стеклу осторожно царапался слепой дождь. Нетрудно было представить, как по широким улицам города, клубясь, движется холодный туман, обтекая людей, дома, машины, как изморось садится на бетон стен, окна и крыши, как глухо, протяжно гудят в море корабли. И какая тоска во всем!
— Всем хочется быть лучше, чем они есть. — Травов посмотрел на мутное окно. Он не пьянел. — И я хочу быть лучше.
— Тоска по совершенству? — Черетченко хмыкнул. А у самого неожиданно сжалось сердце. — Я на пределе. Мне один путь — совершенствоваться в негативе.
— Как это? — не понял Травов.
— Никак. — Черетченко пьяно уронил голову на грудь. — Наливай…
Они едва успели выпить, как репродуктор, все время молчавший, как бы кашлянул, и крохотный кабинет заполнил раздольный, нежный, будто это сама русская душа пела, голос:
Вдоль по улице метелица метет…
Травов потрясенно вскинул глаза к репродуктору.
Он сразу узнал голос Лемешева, этот чудный, приводивший его в трепет, трогавший душу до слез, чистый голос. И нахлынуло, и понесло, и сдавило в груди, и потекли горячие слезы.
— Боже, боже, — зашептал Черетченко. — Какое чудо, какое чудо!
Растроганный Травов полез целовать хозяина кабинета. Тот подставил мокрое лицо и стонал, мычал, не в силах выразить того, что творилось в душе.
— Как же быстро все мы мельчаем. И куда мы только катимся?! Брошу все, брошу эту заразу лакать, вернусь к жене и дочери, начну новую жизнь, — уняв слезы, говорит Черетченко, и в голосе его была уверенность, решимость, как у всех выпивших, быстро забывающих свои клятвы.