— Это тебе спасибо, деточка, что заехала. Одному-то иногда так грустно бывает, так тоскливо.
И думаешь про себя, что все кончилось. Я никому не н-н-н-нужный старик.
— Ну что вы! Вы еще молодой и красивый. И вас знает вся страна, — утешает Степу Женя.
— А от того, что имя известно, мне не легче, — объясняет Степа. — Моя беда в том, что я очень трудно схожусь с людьми. Это с тобой я вдруг ощутил какую-то душевную б-б-близость. Мне как-то удивительно с тобой легко. Поэтому и рискнул попросить тебя об этом одолжении.
— Ну какое же это одолжение, Степан Сергеевич! Нет проблем. Я все сделаю.
— Но мне сказали, что д-д-дело закрыто.
— Это правда, дело закрыли. И я вчера, после вашего звонка, его взяла и просмотрела. Там четко доказана техническая неисправность. Но Панюшкина, который это дело вел, я знаю. Он сидит в соседнем кабинете. И я могу ему сказать, что вы хотите с ним тет-а-тет поговорить.
— Скажи, деточка, непременно скажи.
Часть седьмая
1
Я думал о чем-то очень важном. О чем? Ага, вспомнил. Все о том же. Что такое я? Чем дольше живу на свете, тем меньше понимаю, где кончаюсь я и начинается все остальное.
Мне кажется, что тут четкой границы нет. Но очень может быть, что это исчезновение четкой границы между мной и окружающим миром — начало старческого маразма. Распад личности.
Да, конечно, я связан со всем остальным миром, но не буквально же. То, что мои родные, соседи и знакомые — это тоже я, что в каждом из них живет какая-то часть меня, — ведь это же только красивые слова, поэтическое преувеличение. Ведь не буквально же так.
Но что-то внутри втайне нашептывает мне, что буквально. Буквально так оно и есть. В каждом из них я.
Очень опасная игра воображения. Надо от этого избавляться. Да, Левко сто лет живут за нашим забором, и у нас сложные отношения, но при чем тут мое я? Или Валера Катков, мой самолетный инструктор и крыша. Ну, вытащил я его когда-то из колонии и устроил на «Мосфильм». Ну, допустим, от этого моего поступка вся его жизнь пошла по совершенно другому пути. Ну, решил он повторить историю и точно так же взял на поруки и перевоспитывает теперь этого смешного Жорика. Ну и что? Это не значит, что
Левко, Катков или Жорик — часть меня и что я каким-то образом отвечаю за то, что происходит с ними, с Левко, Катковым или Жориком.
Почему же в глубине души, внутри, мне кажется, что ответственен? Совесть? При чем тут совесть?
— П-п-понимаешь, Дарья, — оглядываясь, говорит мой будущий папа моей будущей маме ночью на деревенской улице, ведущей к церкви, — понимаешь, Дарья, наша совесть, как и все на свете, имеет определенные размеры. Мы сейчас идем крестить ребенка. Мы свою норму совести этим уже как бы сегодня отработали.
Мой папа — уверенный в себе человек. А меня мучают сомнения. Мне никогда не кажется, что я свою норму совести отработал. Доходит до смешного. Я приезжаю в аэроклуб. Жорик тоскливо смотрит на меня и мнется, как будто хочет что-то спросить и не решается. Наконец я сам спрашиваю его, в чем дело.
— Хочу артистом стать, в натуре, — выдавливает Жорик.
Жорик хочет сниматься в кино. Не дублером, как Катков, а «по-настоящему».
Я говорю Жорику то, что в таких случаях говорил уже тысячи раз. Говорю, что тут желания мало, что нужно быть одержимым, что необходим большой талант, нужно учиться и работать над собой, что нужно к тому же невероятное везение, что шансы стать кинозвездой ничтожны, а искалечить себе всю жизнь можно запросто. Все, что я говорю Жорику, — чистая правда, но Жорик смотрит на меня пустыми глазами. Он мне не верит. Ему кажется, что я нарочно не пускаю его в этот волшебный, звездный мир кинематографа.
Я свозил его на «Мосфильм» показать, в каком состоянии находится сейчас, в девяносто восьмом году, этот волшебный мир. Но эта поездка была бесполезна. Жорик хочет стать артистом не от любви к кино, а от любви к Игнатовой, и на студии смотрел только на нее. Я пару раз привозил ее с собой в аэроклуб, там он в нее и влюбился. Мне кажется, что этот дурачок меня ненавидит, потому что я вижу Игнатову каждый день, а он нет. И я опять чувствую себя виноватым.
Летать со мной Игнатова боится. Пока я летаю, она загорает, и Жорик крутится вокруг нее. А как тут не крутиться? Игнатова лежит на траве в одном купальнике, такая красивая, и смотрит в небо.
В небе маленький самолет, в нем я, но Игнатова обо мне не думает. Она сейчас вообще ни о чем не думает. Тем более о Жорике. Она его всерьез не воспринимает, почти не замечает его.
Жорик присаживается на корточки рядом с Игнатовой и водит травинкой по ее ноге:
— Ты его любовница?
— Почему ты решил? — лениво спрашивает Игнатова.
— У него дела с Камчаткой. А ты сама оттуда.
— Я не любовница.
Жорик ей не верит и от этого ненавидит меня еще больше.
— А чего он тебя сюда с собой возит? Игнатова и сама не вполне понимает, почему я ее таскаю с собой, и ответить Жорику ей не просто.
— Ну, его мамаша, Дарья Николкина, была скрипачка, — говорит Игнатова, — и она встречалась с моим дедом. А деда посадили при Сталине, и она вышла замуж за Степана Николкина. А если бы деда не посадили, она бы не за Николкина, а за дедулю вышла, и дедуля жил бы с ней в Шишкином Лесу, и я бы в результате у них родилась, а не на Камчатке. Ну, ему совестно, что так со мной получилось. Понял? Жорик ничего не понял и спрашивает:
— А деда за что замели? Воровал?
— За стихи.
Жорик смотрит на Игнатову недоверчиво.
— Честно, за стихи, — смотрит в небо красивая Игнатова. — Мне дед говорил. Тогда за стихи сажали.
— Типа каких? — интересуется Жорик.
— Типа таких:
А вы знаете, что НА?А вы знаете, что НЕ?А вы знаете, что БЕ?Что на небеВместо солнцаСкоро будет колесо?Скоро будет золотое —Не тарелка,Не лепешка, —А большое колесо!Ну! Ну! Ну! Ну!Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
— Херня какая-то, в натуре, — говорит Жорик. Я не виноват в том, что Жорик такой темный.
Чернов верил, что искусством можно перевоспитать народ, но потом понял, что нельзя. Я всегда считал, что нельзя. Что бы ни шептал мне внутренний голос, я не виноват, что люди вокруг такие, какие они есть. Вот два бомжа, мужчина и женщина, страшные, опухшие, пролезли сквозь дырку в заборе и бредут по летному полю. Они иногда ночуют здесь в заброшенном сарае. Жорик, заложив пальцы в рот, яростно свистит и машет им рукой. Они покорно поворачиваются и бредут прочь. Ну и что? Перед ними я тоже виноват? Папа прав. Совесть имеет определенные размеры. Я же пытался приносить пользу отечеству. Я организовал этот Камчатский фонд. Если его разворовывают, я не виноват. Я позаботился об Игнатовой, снял ее в главной роли. Дальше все зависит от нее самой. Я пытался помочь Коте. Если он продолжает жить с Татьяной — это не моя вина. И глупость Жорика, и судьбы этих бомжей — не моя вина. Но почему-то внутри, глубоко где-то внутри, я перед всеми ними чувствую себя виноватым. И перед Жориком, и перед бомжами. Даже перед моим племянником Антоном я чувствую себя виноватым. Надо было больше им заниматься, когда Макс сбежал в Англию и он остался без отца.
На поверхности Антон — олицетворение успеха. Он хозяин клуба «Толстоевский», самого модного в Москве заведения. Здесь можно за большие деньги посидеть рядом со звездами эстрады, известными политиками и олигархами. Антон носит костюм от Армани и перстень с крупным изумрудом. Кабинет его в «Толстоевском» украшен старинными восточными коврами и кинжалами. Все думают, что Антон — самый богатый в нашей семье, потому что после театрального института он искусством заниматься не стал, а сразу ушел в бизнес. Но всем при этом известно, что у него гигантские, опасные уже долги, что с этим своим роскошным «Толстоевским» он явно переоценил свои возможности. А он все равно распускает павлиний хвост и дает друзьям и родным взаймы. Причем без процентов, как в добрые старые времена.
У Антона всегда можно перехватить взаймы. Вот и сейчас на него каждый момент могут наехать кредиторы, а он вынимает из ящика стола два конверта, начиняет их стодолларовыми купюрами и дает Степе.
Айдогды, случайно зашедшая в это время в кабинет, закатывает к небу глаза, демонстрируя крайнюю степень недоумения.
— В этом конверте две штуки, а здесь одна, — говорит Степе Антон.
— П-п-почему ты, деточка, говоришь «штуки», а не «тысячи»? — Степа кладет конверты в разные карманы пиджака. — У тебя все-таки отец режиссер, дед писатель, прадед композитор. А по матери ты вообще хан п-п-п-персидский. «Тысячи» надо говорить, а не «штуки».
— О'кей, дед, тысячи. Зачем тебе три тысячи? Что ты опять задумал?
— Я ему дам взятку.
— Следователю? Зачем?
— Чтоб узнать хоть какую-то п-п-правду. Непонятно только, тысячу давать или две. Мало дать — обидится. А лишнее — тоже как-то глупо. По ходу дела соображу. Не забыть только, что в к-к-к-каком кармане.