ничего, такая уж у них злосчастная судьба, если даже и дерьмо взлетит в цене, бедняки начнут рождаться без жопы, говорил он, цитируя кого-то времен своей славы, насмехался даже над самим собой, однажды, животики надрывая, сказал, мол, дольше трех дней он оставаться в покойниках не намерен и возить его в Иерусалим хоронить в Гробе Господнем смысла нет, и отметал всяческие возражения железным аргументом: правда что-то или неправда – без разницы, со временем всё правдой станет. И оказался прав: в наше время никто не сомневался в истинности его истории, но никто и не мог ее подтвердить, равно как и опровергнуть, куда уж нам, если мы даже тело опознать оказались не в состоянии, все равно не существовало никакой другой родины, кроме созданной им по своему образу и подобию, где пространство изменялось, а время исправлялось его непреложной волей, родины, восстановленной им, начиная с самых зыбких областей памяти, пока он бесцельно бродил по постыдному дворцу, где ни разу не случалось ночевать счастливому человеку, бросал кукурузные зерна копошившимся вокруг гамака курам и доводил прислугу до ручки противоречивыми приказаниями, принесите мне лимонаду с колотым льдом, к которому и не думал прикасаться, уберите стул оттуда, поставьте туда, а потом верните на место, подогревал таким ничтожным образом всепоглощающую порочную страсть командовать, убивал ежедневные часы бездействия своей власти терпеливым прочесыванием мимолетных минут своего далекого детства и клевал носом под сейбой[40] во дворе, разом просыпался, если ему удавалось сложить в голове воспоминание, словно частичку исполинской головоломки, – родины без него, большой, призрачной, безбрежной родины, царства мангровых зарослей, медленных плотов и превосходящих его годами стремнин, появившихся во времена, когда люди были так бесстрашны, что ловили кайманов руками, суя им в пасти острую жердь, вот так, показывал он нам, тыча указательным пальцем себе в нёбо, и рассказывал, как однажды на Страстную пятницу услышал в воздухе треск, учуял запах перхоти и увидел тучи саранчи, она затмила полуденное небо и кромсала все на своем пути, обкорнала мир так, что даже свет висел ошметками, как накануне творения, вот какое бедствие ему довелось видеть, а еще вереницу обезглавленных петухов, подвешенных за ноги и истекающих кровью, капля за каплей, под навесом большого и обветшалого сельского дома, где только что умерла женщина, он босиком шел за руку с матерью вслед за обряженным в рванину трупом, который несли на строительных носилках, намереваясь схоронить без гроба, процессию хлестал вихрь саранчи, такая в те времена была родина, ни гробов у нас не было, ничегошеньки, он видел человека, который пытался повеситься на веревке от другого висельника, привязал ее к дереву посреди сельской площади, но гнилая веревка оборвалась раньше времени, и бедняга в предсмертных судорогах забился на земле, к ужасу сеньор, выходивших с мессы, однако не умер, его взгрели палками и оживили, не потрудившись узнать, кто он такой, потому что в те времена, если человека не знали в церкви, считай, что вовсе не знали, а после вдели его ноги между двумя досками китайских колодок и оставили на милость непогоды вместе с товарищами по несчастью, так уж было заведено при консерваторах, всё решал Бог, а не правительство, скверные были времена для родины, покуда он не распорядился срубить все деревья на сельских площадях, дабы покончить с жутким зрелищем воскресных висельников, не запретил колодки и похороны без гробов и вообще всё, что мог вспомнить из позорных законов, изданных до его прихода к власти, не построил в горах железную дорогу, чтобы никогда больше рояли для маскарадов на кофейных плантациях не доставлялись на спинах мулов, умирающих от страха над обрывистыми пропастями, он ведь видел и несчастный случай с тридцатью роялями, разбившимися на дне бездны, про который столько говорили и писали, даже за границей, хотя единственным очевидцем был он – случайно выглянул в окно в ту самую минуту, когда последний мул оступился и утянул за собой остальных, и он, один в целом свете, слышал душераздирающий рев каравана в падении и нескончаемый аккорд роялей, летящих в пустоте ко дну родины, которая в те времена была, как всё в мире до него, обширна и зыбка, и невозможно было понять даже, день сейчас или ночь в вечном полумраке, создаваемом теплой влажной дымкой в глубоких ущельях, куда рухнули привезенные из самой Австрии рояли, он видел это и еще многое в том далеком мире, хотя вряд ли мог бы с точностью утверждать, его ли это собственные воспоминания, или же он что-то такое слышал лихорадочными ночами времен войны, или видел на картинках в книгах про путешествия, которые часами восторженно листал в периоды штиля своей власти, но всё это было, на хрен, неважно, вот увидите, со временем всё станет правдой, говорил он, сознавая, что в илистых неверных воспоминаниях, вызываемых дымом от коровьих лепешек, ему являлось не настоящее его детство – настоящее он прожил в тихой заводи моей единственной законной супруги Летисии Насарено, которая каждый день в два часа усаживала его на школьный табурет под перголой из бугенвиллей и учила читать и писать, она вложила в этот подвиг все свое послушническое усердие, а он отвечал величайшим старческим терпением, величайшей волей своей безграничной власти, всем сердцем, и от души декламировал, у тли латы, лето тленно, эполеты надеты, и сам себя не слышал, да и никто его не слышал в гвалте растревоженных птиц покойной матери, индеец печет в очаге индейку, папа курит табак в трубке, Сесилия торгует смальцем, силосом, слюдой, солью, сурепкой, семечками и тесьмой, ишь какая Сесилия, всем-то она торгует, смеялся он, повторяя поверх стрекотания цикад урок, пока Летисия Насарено замеряла скорость чтения своим послушническим метрономом, и вскоре всю ширь мира заполнили существа, вызванные к жизни твоим голосом, и во всем его обширном скорбном краю не осталось никаких истин, кроме азбучных, ничего не осталось, кроме булки и банана, юлы дона Элоя, Отилии, у которой билет на балет, он повторял эти уроки везде и всегда, множил их вокруг, как собственные портреты, даже в присутствии голландского министра финансов, который вконец растерялся в ходе официального визита, когда угрюмый старец воздел руку в атласной перчатке, сумрачную, как сама его бездонная власть, прервал аудиенцию и предложил вместе громко сказать, мама мыла мула, Исмаэль месил солому, дама томит томаты, и при этом помахивал пальцем, изображая метроном, с безупречной дикцией на память прочел весь вторничный урок, чем настолько ошеломил министра, что встреча закончилась именно так, как