будя, целыми ночами в одиночку познавал тайные выделения ее тела, вдыхал запах дикой суки, становившийся все жарче с каждым месяцем, на животе у нее проклюнулась плесень, она, всполошенная, проснулась с криком, отодвиньтесь, генерал, и он сдержанно, медленно встал, но по-прежнему ложился рядом, пока она спала, и так наслаждался ею, не прикасаясь, в первый год ее заточения, пока она не привыкла просыпаться подле него, не понимая, куда текут скрытые русла этого непостижимого старца, который забросил услады власти и отрады мира и посвятил себя созерцанию ее и служению ей, и это тем сильнее сбивало ее с толку, чем ближе становился вечер, когда лил лучезарный дождь и он лег на нее, спящую, так же, как когда-то бросился в воду, в чем был, в форме без знаков различия, в портупее, со связкой ключей, в крагах, в кавалеристских сапогах с золотой шпорой, и, почувствовав давление, она в ужасе проснулась и попыталась скинуть с себя этого жеребца в военной сбруе, но он выказывал такую решимость, что она попробовала выиграть время последним оставшимся способом, снимите портупею, генерал, а то пораните мне сердце пряжками, снял, снимите шпору, генерал, а то оцарапаете мне лодыжку своей золотой звездой, снимите с пояса ключи, они мне в бедренную кость упираются, и он в конце концов делал, что велели, хотя, чтобы содрать с него пасики от сабли, они мне дышать мешают, у нее ушло три месяца, и еще месяц на краги, никакого житья от этих застежек, то была медленная и изнурительная борьба, в которой она оттягивала решающую битву, не доводя его до отчаяния, а он постепенно сдавался, лишь бы она была довольна, и ни один из двоих в итоге не понял, как случился финальный катаклизм спустя больше двух лет после похищения, когда его теплые, нежные, неприкаянные руки случайно наткнулись на подводные камни спящей послушницы, она пробудилась, смятенная бледным потом и смертной дрожью, и не стала ни по-хорошему, ни по-плохому увертываться от оседлавшего ее неистового зверя, но привела его в смятение, взмолившись, сними сапоги, а то замараешь мне простыни голландского полотна, кое-как снял, сними краги, и брюки, и бандаж, сними все, любимый, а то я тебя не чувствую, и он сам не понял, как оказался в том виде, в котором его знавала только мать в свете печальных гераниевых арф, избавился от страха, стал свободным диким бизоном и в первой же атаке сокрушил все на своем пути и рухнул в бездну безмолвия, где слышалось только подобное скрипу корабельных снастей скрежетание сжатых зубов Насарено Летисии, здесь, она обеими пятернями вцепилась мне в волосы, чтобы не умереть одной в бездонной головокружительной дыре, где и сам я умирал, потому что все части тела с одинаковой силой разом потребовали своего, но он все равно забыл про нее, остался один в потемках, стремясь отыскать самого себя в солоноватой воде его слез, генерал, в робкой ниточке его воловьей слюны, генерал, в полном изумлении, мать моя Бендисьон Альварадо, как можно было прожить столько лет, не познав этой бури, плакал он, взбаламученный желаниями своих почек, хлопушечными зарядами своих кишок, смертельным содроганием нежного щупальца, которое с корнем вырвало его внутренности и превратило его в зарезанную скотину, которая, колотясь в агонии, забрызгивала кипенные простыни горячим и кислым веществом, исказившим в его памяти похожий на жидкое стекло воздух вечера под москитной сеткой, когда лил лучезарный дождь, потому что это было дерьмо, генерал, его собственное дерьмо.
Перед самым закатом мы закончили вытаскивать наружу гнилые коровьи остовы и навели какой-никакой порядок в баснословном хаосе, но так и не смогли добиться, чтобы труп стал походить на собственный легендарный образ. Мы скоблили его ножами для рыбьей чешуи, чтобы снять налипшую глубоководную мелюзгу, мыли с креолином и каменной солью, чтобы убрать отметины разложения, напудрили лицо крахмалом, чтобы прикрыть подкладки из пакли и парафиновые заливки, с помощью которых восстановили черты, исклеванные прожорливыми птицами, вернули живой цвет заплатками из румян и женской помадой на губах, но даже стеклянные глаза, вставленные в пустые глазницы, не придали ему величественного облика, необходимого, чтобы выставить его на обозрение людским толпам. И одновременно мы созвали в зале совета министров всеобщее собрание против векового деспотизма и в целях справедливой дележки посмертной добычи, поскольку негромкая, но чарующая и летучая новость о его смерти привела обратно всех: вернулись либералы и консерваторы, помирившиеся у камелька за столько лет откладывания честолюбивых замыслов, генералы верховного командования, утратившие курс власти, трое последних гражданских министров, архиепископ-примас, все, кого он не хотел бы видеть, сидели вокруг длинного орехового стола и пытались договориться, как лучше преподнести грандиозное известие о его смерти и избежать преждевременного выплеска народных чувств на улицу, сперва, ближе к ночи, официальный бюллетень с сообщением о легком недомогании, вынудившем его превосходительство отменить участие в общественных мероприятиях, а также гражданские и военные аудиенции, затем вторая медицинская сводка, из которой станет ясно, что достопочтенный больной остается в личных покоях в связи с расстройством, вызванным возрастными причинами, и, наконец, без всяких дополнительных оповещений – траурный набат в соборе на солнечной заре жаркого августовского вторника, такая официальная кончина, чтобы никто и никогда не мог с уверенностью сказать, по нему или не по нему звонят колокола. Очевидность обезоружила нас, мы оказались со зловонным телом на руках и не могли стать на место его хозяина, ибо он в своей дряхлой сущности отказался принять какое-либо решение о судьбе родины после него, с непробиваемым стариковским упрямством отклонял любые подсказки с тех пор, как правительство переехало в новые зеркальные здания министерств и он остался жить один в пустынном доме своей абсолютной власти, мы натыкались на него, когда он ходил во сне, передвигался по траченным коровами залам, где некем было командовать, кроме слепых, прокаженных и паралитиков, причем все они умирали в запущенных розариях не от болезни, а от старости, и, тем не менее, он пребывал в столь ясном уме и выказывал такую твердолобость, что мы не могли добиться от него ничего, кроме уклончивых фраз и откладываний в долгий ящик, всякий раз, как ставили срочный вопрос о приведении дел в порядок, думать о мире после себя, говорил он, – страшнее самой смерти, да ну на хрен, все едино – как помру, явятся политиканы и поделят всю эту фигню, как при консерваторах, вот увидите, говорил он, все достанется церковникам, гринго и богатеям, а беднякам, само собой, –