Иногда, словно прозрев, она осознавала собственную несправедливость, казнила за то себя, какое-то время была нежна с мужем, и тот расцветал, распрямлялся — говорил громче, двигался уверенней, жестикулировал резче.
Обычно полоса подобного взаиморасположения продолжалась до постели. А там — снова не так, как ей хотелось, снова комом, и опять — разочарование, злость. И однажды, взбешенная, она кинула ему в лицо убойные слова о резиновой кукле. Как он сник. Глядел — виновато, говорил — неуверенно, любил — боязливо. Эта неуверенность и боязнь еще более подрывали его мужскую силу, еще сильнее раздражали, бесили Клару Викториновну…
Так замкнулся этот роковой круг.
Можно и, наверное, нужно было послать Ивася к черту, забрать дочку и уйти, а того проще, выдворить самого, чтоб попытаться начать жизнь заново. Но что-то удерживало Клару Викториновну от этого единственно верного, очевидно, неизбежного шага. Может быть, его отношения с дочерью? Когда они бывали вместе, на них даже Клара Викториновна не могла смотреть без умиления. Ивась сочинял для дочери стихи и сказочки, причем не только неплохие, но по-настоящему талантливые. Клара Викториновна не раз ловила себя на том, что с удовольствием слушает его остроумные, яркие, в то же время очень детские сочинения.
В самый разгар затянувшегося кризиса судьба столкнула ее с главврачом областной больницы. У того были наглые, липкие глаза распутника.
С каждой новой встречей Клара Викториновна все более презирала себя за рабскую покорность и все более желала его и, чтобы хоть как-то оправдать себя в собственных глазах, стала заигрывать с Ивасем.
Наверняка главврач бросил бы и ее, как многих других, если б не этот неожиданный, головокружительный прыжок в Турмаган. Необъяснимым, первобытным чутьем она угадала наметившийся перелом в муже. Он пошел на таран. Осознанно — не осознанно, вольно или невольно, но пошел в лобовую. Скорей всего, с отчаяния, может, со страху, но попер, как бык на красное. Это испугало и в то же время обрадовало Клару Викториновну, и она впервые уступила, покорилась, поехала за ним.
Вроде бы ничего не переменилось в их отношениях с тех пор, как они переселились в Турмаган. Ивась по-прежнему тащил домашний воз, возился с дочкой, по-прежнему зачитывался мальчишескими книжонками, отмахиваясь от забот и проблем, которые так волновали окружающих. И все-таки в нем происходило что-то тревожащее ее, будто в самой глубинной сердцевине его медленно разгоралось то желание и страшное пламя, на котором — Клара Викториновна угадывала это опять-таки первобытным чутьем — могло сгореть прожитое, настоящее и будущее. И хоть неровно и мучительно медленно, но роковое пламя все-таки разгоралось. Оттого-то по-новому — обостренно и сторожко — присматривалась Клара Викториновна к мужу, и ее все возрастающая тревога мешалась с радостью: в нем пробуждался мужчина.
Недюжинный.
Своевольный и сильный.
Что будет, когда тот наконец воспрянет от рабского сна, проявится во всей своей первозданной могутности и неукротимости? — Клара Викториновна не знала.
Боялась этого.
И ждала.
И хотела…
2
Пока Клара Викториновна, выпотрошив холодильник, готовила завтрак, Ивась поднял с постели дочь, заставил ее сделать физзарядку, умыл и одел. Когда румяная смеющаяся дочь вплыла на отцовских плечах в кухоньку и все, счастливые и довольные друг другом, стали рассаживаться вокруг стола, раздался звонок. Досадливо сморщась, бормотнув: «Кого несет нелегкая?», Ивась пошел отворять.
На пороге возник немножко смущенный Данила Жохов. Перехватив недовольный взгляд хозяина, Данила вместо приветствия скороговоркой выпалил:
— Пардон. Ошибся дверью, — и поворотился лицом к выходу.
— Постойте. Не валяйте дурака, — неожиданно резко, даже повелительно одернул Ивась незваного гостя. — Чего комедию разыгрывать? Вы… Данила Жохов, помощник Фомина, если не ошибаюсь?
— Прямое попадание, — оскалился Данила.
— Чего ж так, от ворот поворот? Раздевайтесь. Проходите. Как раз поспели к завтраку.
— Да нет, — засмущался Данила. — Я потом. После…
— Проходите, проходите, — пригласила Клара Викториновна, выглянув из кухни.
Смахнул Данила кожаную на меху куртку, нацепил на крюк и, следом за хозяином, прошел прямо на кухню, где сидели за столом две женщины — большая и маленькая, очень похожие друг на друга. Кухня была крохотной, обставлена мебелью-маломеркой, и, чтоб усадить гостя за стол, хозяевам пришлось сильно потесниться, а на столе спешно произвести коренную перестановку.
Все принялись уже за еду, когда Ивась, воскликнув: «Постойте!», подхватился с места и воротился с непочатой бутылкой спирту. Клара Викториновна удивленно округлила глаза: муж не любил спиртного, пил редко и мало, лишь в безвыходных положениях, а тут с утра и спирт. Поймав недоуменный взгляд супруги, Ивась слегка смешался, оттого громче и развязней обычного проговорил:
— С утра, говорят, и лошади это зелье не приемлют, но… во-первых — выходной, во-вторых — встреча, в-третьих — отменное настроение… Вот за это триединство и нарушим священный обычай предков. По махонькой.
В одиночку и по единой в России, как правило, не пьют.
Где рюмка — там две, а русский бог, говорят в народе, троицу любит. Вот и выпили по третьей. И хоть рюмки, как и все в этом доме, были тоже малогабаритные, а спирт наполовину разбавляли водой, все равно хозяин приметно раскраснелся, а его всегда равнодушные глаза обрели вдруг так несвойственный им живой озорной блеск и прицельную остроту взгляда.
— Ты это здорово надумал. — Ивась одобрительно хлопнул Данилу ладонью по плечу. — Не раз был на вашей буровой, дважды писал о Фомине. Отменный мастер и человек высшей пробы…
— Точно, — подтвердил Данила полным ртом.
Была у Данилы Жоха такая черта: коль выпил — мог, не переводя дух, целого барана слопать. И Клара Викториновна не успевала подкладывать в тарелку гостя. Он ел и ел, работая челюстями, как машина — напористо, ритмично и безостановочно.
Только за чаем начался тот самый разговор, ради которого помощник мастера Данила Жох пожаловал к редактору газеты на квартиру, да еще в выходной день. Но и теперь разговор начался не сразу с главного, а со всякой всячины, вроде бы с пустяков, которые, сплетаясь воедино, и обрели наконец направление и твердость стержня, составившего основу дальнейшего делового разговора.
Наверное, подходы к главной теме заняли бы куда меньше времени, если б Данила не помянул Остапа Крамора, сказав, что художник задумал писать портрет Фомина на буровой, несколько раз приезжал ради этого, да никак не может уломать мастера попозировать.
Едва услышав имя бородатого, шального художника, Ивась сразу вспомнил ту неожиданную встречу в прокуренной теплушке посреди обнесенной забором, изрытой колесами, размытой дождями плешины с прилипшими к ней холодными автомашинами. С той встречи промелькнуло много дней и разных событий, но и захлестнутый этими событиями, Ивась нет-нет да и вспоминал потрясшую его исповедь тщедушного бородача с открытой, легко ранимой душой. При этом Ивась непременно слышал голос Остапа Крамора — трепетный, проникновенный, полный жгучей тоски по недосягаемому идеалу и фанатической веры в него. Иногда щемящий душу голос Крамора начинал звучать в Ивасе без всякой видимой причины, вдруг, не ко времени и в самом неподходящем месте…
Сидит Ивась на бюро горкома партии, полирует пилочкой холеные ногти, подремывает, вполуха слушая речь ораторов и думая о недочитанной книге иль медленно, строчка по строчке, сочиняя очередную сказку для дочери, и вдруг зазвучит в нем приглушенный, рвущийся голос: «Иногда молюсь… Одолеть, опрокинуть, перевернуть себя — это только титаны могут, я — песчинка. Вот и цепляюсь. Держусь. Выстоять бы…»
И разом скатываются с Ивася сонливость и благодушие. Он проворно прячет в карман неразлучную пилочку, напрягается, вслушиваясь в тот ему лишь слышимый голос, который выговаривает и выговаривает обыкновенные, но преисполненные особого смысла слова. Разрывные и неотразимые, они били прямо в сердце Ивася, навылет прошибали его, причиняя нестерпимо сладостную боль: ведь это его, Ивася, думы высказал тогда и повторял теперь Остап Крамор.
Сколько здесь таких, как Крамор. Как Ивась. Прилепились к кромке. Турмаган для них — не выдуманная газетчиками нефтяная целина, а наиглавнейший жизненный рубеж, баррикада, не одолев которой — не обретешь себя. И, чем ближе к той баррикадной черте, тем неодолимей шквал сомнений, слабостей, ошибок. И не обойти, не миновать ту баррикаду, потому что она в тебе…
Вон куда заносил Ивася нежданно возникший краморовский голос. И сейчас приплыл как далекий звук колокола: «И засомневался я… Не в них — слышите? — не в них. В себе…»