Когда дневной свет окончательно набрал силу, я все еще сидел, удобно устроившись в своем новом кресле, и пытался пробудить в себе необходимую смелость, чтобы продолжить работу. Воображать себе что-то и осуществить то, что рисует твое воображение, – это не одно и то же. И если я не напишу того, что создало мое воображение, то пойму, что смелости мне недостает, что творчески я бессилен, пусть даже портрет незнакомой женщины, стоящий сейчас передо мной, кому-то и покажется законченным и искусным.
Перед отъездом из Лондона я обшарил кухню в доме Айвэна и матери в поисках остро заточенного ножа и в конце концов остановил свой выбор не на ноже, а на термометре для мяса. У этого инструмента оказалось острие, кончик которого способен был и резать, и царапать. Это острие полагалось втыкать в мясо. Круглый диск с цифрами, из которого оно торчало, показывал температуру и уровень готовности мяса: недожаренное, средней готовности, готовое.
– Конечно, ты можешь взять термометр с собой, но зачем он тебе? – удивилась моя мать.
– Эта штука прочна и царапается. А диск – хорошая рукоятка. Ничего лучше мне и не надо.
Мать снисходительно улыбнулась: еще одно чудачество ее странного сына.
Так у меня появился этот превосходный инструмент. И освещение у меня было, и что делать – я знал.
Но пока что я сидел неподвижно, и меня била нервная дрожь.
Вот он – сделанный карандашом рисунок. Портрет Зои Ланг. Здесь она такая, какая есть на самом деле. Ее лицо освещено под тем же углом, что и на портрете, который стоит передо мной на мольберте. Это должно облегчить задачу.
Надо увидеть старое лицо сквозь молодое.
Я должен представить это второе лицо ясно, отчетливо, безошибочно. Я должен увидеть его сквозь душу этой женщины.
Я должен выразить сожаление об ушедшем навсегда времени. Да, выразить сожаление, но не придавать ему оттенка трагедийности. Стойкость духа в бренном теле – вот что я должен передать.
Должен – и не могу.
А время шло.
Когда в конце концов я взял в руки термометр для мяса и провел им первую линию, приоткрывая серый тон портрета, мне казалось, что я уступил какой-то внутренней силе, подавившей мою волю.
Я начал не с лица, а с шеи. Наверное, это была уловка, попытка обмануть самого себя. Если мне не по плечу осуществить собственный замысел, то я нарисую потом какой-нибудь пушистый шарф или ожерелье с драгоценными камнями, чтобы скрыть свою неудачу.
Внешняя оболочка возраста виделась мне не только в морщинах лица. Нет, она казалась мне чем-то гораздо большим: темницей, узилищем духа.
Почти бессознательно, подчиняясь инстинкту, я проводил царапающим острием по краске. Эти серые царапины – цвет плоти, но пусть он будет не более чем фоном. Эти серые царапины – тюремная решетка. Я нацарапал эту решетку с жестокостью, которую Зоя Ланг почувствовала во мне. Смягчить жестокость своего замысла, пойти на компромисс с самим собой я не мог.
Я старался не полагаться на удачу и прослеживал направление каждой линии в своем воображении, пока передо мной не вырисовывался результат. На это уходило до получаса времени. Любая ошибка, со страхом осознавал я, может стать непоправимой. В тот день стояла холодная погода, но я весь взмок от пота.
К пяти часам вечера очертания лица старой Зои Ланг с беспощадной правдивостью выглянули из ее юной души. Я отложил в сторону кулинарный термометр, несколько раз согнул и распрямил онемевшие от усталости пальцы, взял мобильный телефон и вышел из хижины, чтобы пройтись.
Сидя на гранитном валуне и глядя вниз на долину, где, казавшиеся отсюда крошечными, ползли по автостраде автомобили, я позвонил матери. В трубке слышалось потрескивание, связь оставляла желать лучшего.
Мать заверила меня, что Айвэн наконец-то избавился от депрессии, стал одеваться как и прежде, говорит, что больше не нуждается в помощи Вильфреда. Недавно приходил – нет, прибегал – Кейт Роббистон и остался доволен состоянием своего пациента. Моя мать тоже была довольна и стала спокойнее.
– Превосходно, – сказал я.
Она спросила, как продвигается моя работа над «кулинарной» картиной.
– Пока между «средней готовностью» и «недожарено», – ответил я.
Мать засмеялась и сказала:
– Как хорошо, что Сам убедил тебя взять мобильный телефон.
Я назвал матери свой номер.
Она была холодна и собранна. Таково было ее обычное состояние.
Я пообещал, что снова позвоню ей послезавтра, в воскресенье, когда закончу портрет.
– Береги себя, Александр, – сказала мать.
– И ты себя береги, – сказал я. Спустившись вниз, я доел то, что осталось от ужина, а потом долго сидел возле хижины и думал в темноте о том, что еще сделать, чтобы портрет Зои Ланг полностью соответствовал тому, что я задумал. Главное – не слишком углубляться в серый цвет, не повредить контуры чересчур глубокими серыми царапинами, не забираться в глубину до самого холста, а лишь до слоя ультрамарина, так, чтобы морщины и дряблость кожи старого лица оказались смягченными, приглушенными, но в то же время не исчезли совсем, и тогда, если все это удастся мне, я завершу неуловимо-туманный портрет в серо-синих тонах. И зритель сумеет увидеть оба портрета – и внутренний, и внешний – порознь, в соответствии с избранным фокусом, или увидит их одновременно как интерпретацию того, что неизбежно сопутствует жизни: внешние изменения, предначертанные временем.
В ту ночь я спал урывками, то и дело пробуждаясь от тревожных сновидений. А утром я снова наблюдал, как проступает из редеющей темноты лицо Зои Ланг, и провел день за работой, не давая себе отдыха, пока от напряжения у меня не разболелись руки и шея. К концу второй половины дня я вплотную приблизился к тому пределу, за которым кончалось то, что я мог понять и выразить. Теперь портрету недоставало того же, чего недоставало и мне.
Глаза изображенной мною женщины светились молодостью, откуда бы я ни смотрел на них. Несколькими синеватыми штрихами я чуть наметил припухлости под нижними веками и нанес еле уловимую тень увядания на верхние веки, но из этих глаз на меня смотрела душа Зои Ланг, оставшаяся и в старости молодой.
* * *
Настала ночь, а я не мог уснуть, лежал в темноте и думал, что мог бы я сделать лучше, чем сделал, пока не понял, что думать об этом можно целыми неделями, месяцами или даже всю жизнь.
Надо бы закрыть портрет простыней и повернуть его лицом к стене. Пусть пройдет какое-то время, прежде чем я снова взгляну на него. Надо забыть, скольких усилий стоил мне каждый мазок, каждая царапина... Вот тогда-то, может быть, я и сумею понять, что мне не удалось. Или весь мой замысел покажется мне заблуждением, недосягаемой химерой.
Так и не отдохнув, я встал с постели примерно в четыре часа утра и, взяв с собой волынку, вышел из хижины, замкнув за собой дверь, и полез в гору. Путь мне освещали звезды, и я остро чувствовал свою малость перед этими такими далекими, невидимыми горящими мирами, грусть и уныние от сознания своей ничтожности в безбрежном космосе закрадывались мне в душу, а в голову приходили и такие неоригинальные мысли, что гораздо легче творить зло, чем добро, пусть даже и неумышленно.
Как всегда, грусть легко улетучилась, оставив после себя лишь легкое воспоминание. Я с облегчением позволил ей уйти. Оптимизм – мое врожденное качество. Если бутылка наполовину пуста, это значит, что она наполовину полна. На рассвете я играл на волынке марши и быстрые танцы, а не полные грусти и сожалений мелодии.
Зоя Ланг, реальная, та, что из плоти и крови, жила теперь в старческой телесной оболочке. И на протяжении всех прожитых ею лет, сохраняясь неизменным, торжествовал дух этой женщины. Оболочка была лишь панцирем краба, она росла, затвердевала, менялась и снова росла. Я играл марши в честь этой женщины.
Она никогда не найдет рукояти церемониальной шпаги принца Карла-Эдуарда, если я захочу помешать этому, но я испытывал к своему врагу более пылкое почтение (еще немного – и я готов был капитулировать перед ней), чем даже ко многим друзьям.
Я никогда не замечал времени, забираясь на эту гранитную высоту. Серый рассвет перешел в ясную синеву рождающегося дня, и я лишь тогда решил вернуться в свою хижину, когда вспомнил, что надо бы что-то приготовить на завтрак. А пока что я играл на волынке и маршировал на месте, отбивая такт и постепенно до краев наполняя бутылку оптимизма незамысловатой радостью от сознания, что я нахожусь здесь, в этой глуши, дышу и вижу окружающий мир, что я живу...
Тоже неплохо, в конце концов, подумал я.
В какой-то момент мне показалось, что к гудению моей волынки все сильнее примешивается непривычный жужжащий звук, а потом над гребнем горы позади меня вдруг взмыл вертолет и пролетел у меня над головой, совсем заглушив волынку.
Я перестал играть. Вертолет медленно снижался кругами. И пока я чертыхался из-за его нахального рева и размышлял, чего ради прилетел он в это безлюдное место, да еще в такую рань и в воскресенье, вертолет стал быстро спускаться вниз, подобно соколу, заметившему добычу.