Андрей Ярославич неистовствовал. Перед ним навытяжку стоял старик ловчий, без шапки, прижав ее к бедру. Старый хитряга старался изобразить на своем лице и страх, и полное пониманье сыпавшихся на него укоризн, и готовность исправиться. Однако и преувеличенно выпрямленная осанка его согбенного годами тела, и вся постановка его плешивой тыквообразной головы в легкой оторочке белых, еще не побитых временем волос, и особое выражение выцветших, с кровавыми жилками, стариковских глаз, и, наконец, та торжественность, с которой покоилась на персях его белая, большая, рассоховатая борода, – все это указывало, что смиренье вынужденное.
– Присваривать собаку надо голодную! – орал князь.
Ловчий даже и не оправдывался.
– Проступился, княже, прости. Впредь поостерегусь, – повторял он уж, должно быть, и ему самому надоевшие слова.
И эта вынужденная покорность нравилась князю. Гнев его остывал.
– «Проступился»! – передразнил Андрей. – А ты кто? Ты – ловчий! Ты запись в тетради должен вести, когда бережена сука, и с каким кобелем она бережена, и когда щенцов пометала…
Ловчий всякий раз подтверждал правоту замечаний князя.
Однако великий князь Владимирский сегодня что-то долго не унимался. Глаза его хватко обегали весь обширный двор. Они останавливались на миг то на лице стремянного, то на лице кого-нибудь из доезжачих или псарей, а то на которойлибо из борзых или гончих, которых множество, гнездовьями, – и лающих и молчащих – стояло, расхаживало или лежало по всему псарному двору.
Андрей Ярославич гордился тем, что у себя на псарном дворе он и сам был как добрый ловчий: разбуди его в ночь, в полночь – князь всегда мог назвать всех своих борзых, гончих, а также сказать, сколь у него числом кобелей и сук и каких они шерстей, осеней и кличек.
Да и сокольничий путь знал он отлично.
Лютой радостью пламенел он, когда любимый кречет его раздирал напрочь пронзительно плачущего зайца или, метнутый с соколка хозяйской руки, едва сымут с него клобучок, взвивался свечою на высоченную высоту и оттуда враз бил громоздко летящую цаплю. Случалось, он ударял ее столь сильно, что вся утроба этой немалой птицы оказывалась распластана, словно ножом, и кишки повисали на кустах.
Любимейшею утехою князя была охота с беркутом – на сайгу, на лисицу, на волка, на оленя, на диких лошадей.
Восторгом наполняла его душу страшная и хваткая емь беркута – большого камского орла. Одной ногой вкогтится волку в башку, другою – в пах, и тотчас же черева волчьи кровавые из зверя вон.
А коню дикому вкогтится в глаза, ослепит его, и мечись сколько хочешь слепоокий, кровью заливаемый копытный зверь, мечись, падай наземь, катайся, ничто тебе не поможет!..
Но такой же вот беркут закогтил для князя Андрея в Коренном улусе, за Байкалом, – когда охотились вместе с великим ханом, – и княженье великое, Владимирское.
Высокая, премудрая птица!..
От сокольей охоты душа светлее, просторнее. Псовая же горячит сердце!
Знает он, князь стольный Владимирский, что людишки иные ни во что поставляют эти утехи рыцарские, эту радость царей! Надсмеиваются тишком – якобы державе в ущерб! Что ж, пускай так думают! С престола-то Владимирского повиднее! Дед Мономах поэмы слагал сему упоенью витязей и богатырей…
Оставя наконец ловчего, князь Андрей нетвердой походкой направился к воротам сокольего двора.
Безмолвно ступала за князем свита: двое мальчиков – меченосцы, затем – княжой скорописец и, наконец, пятьшесть светлейших бояр, младых возрастом, из числа тех, что, согласно злым слухам, никому другому и доступа не давали ко князю.
Все они ведали и стан, и перо, и когда мытеет сокол, и, пожалуй, смогли бы заменить подсокольничего. Да и по псарному пути иной сошел бы за доезжачего, другой за псаря.
Таких жаловал князь.
Перешептывались во дворце, во все горло кричал на торжищах и в посадах никого не боящийся, разбитной володимирский ремесленник, знающий себе цену, якобы здесь, на псарном да на сокольничем дворах, а не с думой боярской и не с дружиною вершатся державные дела.
…Князь шествовал.
Доезжачие, и выжлятники, и псари застывали на мгновенье – так требовал чин – и затем опять обращались каждый к своему занятию.
Собаки – борзые и гончие, старые и молодь – одни лежали, другие расхаживали, третьи почасту приподымались и, осклабясь, клацали зубами над шерстью, улавливая блох.
Слышалось лаканье и чавканье. Плескал разливаемый по корытам корм.
Князь внезапно остановился. Ему почудилось, что от полужидкой болтушки, что вливал в большое корыто молодой корытничий, исходит легкий парок.
Великий князь Владимирский опустил палец в самое месиво кормушки. И тотчас же отдернул. Лицо его даже и сквозь смуглоту побагровело.
– Что творите? – выкрикнул он голосом, вдруг сорвавшимся в тонкий провизг.
Один из отроков подскочил и поспешно, но бережненько отер шелковым платком великокняжеский палец.
Князь накинулся на корытника.
– Я велю тебе носа урезать, мерзавец!.. – заорал он. Затем оборотился на ловчего и на доезжачих: – Что же вы… али не знаете, что от горячей пищи у собаки желудок портится?.. Ты! Боян Софроныч! – с горьким попреком обратился он опять к старику ловчему. – А тебе стыдно, старичище! Ведь ты с пеленок здесь… Да и ты!.. – начал он, напускаясь на стремянного.
Но не договорил: у того – в широко расставленных руках и как раз перед самым-то взором князя – поскрипывала, слегка покачиваясь, большая отлогая корзина, обтянутая белым полотном поверх толстой сенной подстилки, на которой громоздились, играючи и перебарахтываясь один через другого, брыластые, упитанные, с лоснящеюся шерстью, крупнопятнастые щенки нового помету.
При взгляде на такое подношение у великого князя Владимирского сердце мгновенно истаяло.
– Ох! – воскликнул он.
Старый ловчий еле заметно подмигнул стремянному. И уже в следующий миг, забыв обо всем, князь присел на ременчатый раскладной стулец возле корзинки со щенками, поставленной на траву, и – то подсвистывая и подщелкивая пальцами, а то запуская обе руки до самого дна корзины, вороша и переваливая повизгивающих щенков или же опрокидывая на ладони одного-другого кверху жемчужно-розовым пузом – принялся рассматривать, и расценивать, и распределять их.
Вдруг над самым ухом Андрея послышался испуганный, громкий шепот одного из отроков:
– Князь!.. Князь!..
Андрей Ярославич поднял голову – шагах в десяти перед ним, ярко освещенный солнцем, высился брат Александр.
Невский улыбался.
Словно дуновенье испуга пробежало вдруг по лицам всех тех, кто предстоял Андрею Ярославичу или же теснился за его спиною. Оробел слегка и сам великий князь Владимирский: Андрей Ярославич побаивался-таки старшего брата!
– Саша! – растерянно, но в то же время и радостно воскликнул он, откачнувшись и разводя руками.
Выроненный им на дно корзины щенок испуганно пискнул.
Князь поднялся и подставил одному из отроков левое плечо, дабы тот накинул княжеский плащ – корзно. Отрок сделал это; синий, окаймленный золотою тесьмою плащ, брошенный на левое плечо князя, скрыл домашнюю простоту наряда, в котором пребывал Андрей, и дрожащая с перепою княжеская рука принялась нащупывать застежку на правом плече в виде золотой головы барса.
Застегнуть плащ никак не удавалось.
Увидев это и сразу угадав, что Андрей под хмельком, Невский произнес добродушно и снисходительно:
– Да полно тебе!.. На работе ж застаю, на деле!..
Последние слова были сказаны так, что Андрей Ярославич, достаточно хорошо знавший брата, заподозрил в них затаенную насмешку. Он слегка закусил вислый ус и метнул взор на окружавшую его челядь. Нет, явно было, что лишь ему одному почудилась в словах Александра какая-то затаенность.
И Андрей успокоился.
Тем более что и старший Ярославич продолжал бесхитростно и дружелюбно:
– Ты ведь видишь: я и сам к тебе по-домашнему, по-простому.
Александр Ярославич на сей раз был одет в светло-коричневую бархатную свиту на полный рост, с нешироким отложным, из золотого бархата воротом и с наложенным поверх свиты златошелковым поясом. На ногах вытяжные сапоги зеленого, с узорами, сафьяна, с чуть загнутыми носками. Он был без шапки и без плаща.
Чтобы окончательно рассеять неловкость этой неожиданной встречи, Невский прервал молчание шуткою, которая должна была напомнить брату их недавнее совместное пребыванье за Байкалом, куда они ездили на поклон к императору всех монголов – Менгу.
Там, усовершенствуя свое знанье монгольского языка, братья усердно и подолгу упражнялись в составлении выспренних и велеречивых выражений, которых требовал обычай монгольского императорского двора.
Улыбнувшись, Невский обратил к брату рассчитанно-торжественное слово:
– О великолепный и мужественный брат мой, – сказал Александр по-русски, – брат, чье дыханье заставляет распускаться цветы и засыхать недругов! Я, недостойный сподвижник твой, с прискорбием вижу, что ныне ты не слишком торопишься открыть перед нами позлащенные двери своего гостеприимства!..