Один робок и застенчив в отношениях с женщинами, для него каждый из немногих романов превращался в мучительное испытание, он страстно желал создать семью, но так и не решился на это (нобелевский лауреат Элиас Канетти убедительно показал, что роман «Процесс» — отражение матримониальных страданий Кафки). Другой — сластолюбивый и неразборчивый, женатый дважды: причем, не расторгнув первый брак, вступил во второй (с русской Александрой Львовой — с ней познакомился в Уфе и привез в 1920 году в Прагу, где, по сути, бросил в чужой для нее стране).
Кафка, отделившись от родителей, снимал разные квартиры в центре города — известны тринадцать его пражских адресов: все документированы домовыми книгами. У Гашека адресов еще больше, но установить их гораздо сложнее, поскольку часто договоров не было, и самый надежный источник знаний о его пражских перемещениях — протоколы полиции, арестовывавшей Гашека за пьяные дебоши.
Один — педантичный и добросовестный работник. С двадцати четырех лет трудился в конторе, почти всю жизнь — в учреждении, которое занималось страхованием рабочих от несчастных случаев. Если когда-нибудь будет издано полное академическое собрание всех сочинений Кафки, подавляющую часть его займут статьи по вопросам страховки. Примечательно, что он ничуть этого не стыдился — наоборот, посылал копии годовых отчетов друзьям. Гашек перескакивал с одного места на другое, нигде не задерживаясь, — работал в аптеке, служил в банке, торговал собаками, редактировал журналы, больше всего зарабатывая там и сям писанием юмористических рассказов и фельетонов: всего около полутора тысяч.
Один — организованный дисциплинированный ум: это Кафка изобрел первую в мире (!) жесткую каску для рабочих (подобную тем, которые до тех пор применялись только в армии), получив в 1912 году за такое достижение медаль, поскольку смертность от травм в сталелитейной промышленности Богемии резко снизилась. Другой был способен изобрести только своих персонажей, да еще, будучи редактором журнала «Мир животных», придумал несколько новых видов фауны: блоху азойской эры, слепорожденного «мацарата пещерного», допотопного ящера идиотозавра — за что и был в конце концов уволен.
Кафка был политически индифферентен, не вовлекался ни в какие партии и движения, вообще не интересовался современным положением дел. В его дневнике от 2 августа 1914 года запись: «Германия объявила России войну. После обеда школа плавания». Гашек активнейшим образом участвовал в движении анархистов, возглавлял их журнал «Коммуна». Основал свою полупародийную «Партию умеренного прогресса в рамках закона», которая принесла ему двадцать голосов на выборах в имперский парламент. В советской России вступил в коммунистическую партию, стал комиссаром, работал в армейской газете «Наш путь» (позже — «Красный стрелок»), издавал газету «Красная Европа».
Один вряд ли когда прикасался к оружию. Другой воевал в австро-венгерской армии; сдавшись во время войны в плен русским, дослужился в 1918 году до заместителя коменданта поволжского города Бугульмы, был сотрудником политотдела 5-й армии, печатно призывал к расстрелам контрреволюционеров.
Кафка всю жизнь страдал от мигреней, бессонницы, запоров, депрессий. Гашек — от всего, связанного с неумеренным потреблением алкоголя: вскрытие показало наличие цирроза. В заключениях врачей по поводу смерти обоих значится туберкулез.
Оба великих пражанина умерли вне Праги. Кафка — 3 июня 1924 года — в санатории Кирлинг под Веной. Прах был перенесен на пражское Новое еврейское кладбище в Ольшанах: сектор 21, ряд 14, место 33. Простой обелиск с надписями по-чешски, по-немецки и на иврите. Гашек скончался 3 января 1923 года в Липнице-над-Сазавой, в двух часах езды к востоку от чешской столицы. На старом кладбище Липнице и похоронен — у дальней стены. На надгробье в виде раскрытой книги два имени — Гашека и Швейка.
Обоим писателям в Праге поставлены сюрреалистические памятники. Одному — в Йозефове (бывшем еврейском районе, где он родился): маленький бронзовый человек, напоминающий Кафку, сидит верхом на большом человеке, который при рассмотрении оказывается пустым костюмом. Другому — в районе Жижков (в районе его любимых пивных): постамент с портретным бюстом Гашека внедрен в бронзового коня, который пытается сделать шаг, но постамент не пускает.
По сути, как это ни неожиданно звучит, они оказываются очень схожи, эти два антипода. Изысканные притчи Кафки и казарменные байки Гашека по-разному, но с равной убедительностью приоткрывают возможность иных миров — параллельных нашему повседневному. В таком таинственном изводе существования бродят персонажи «Процесса» и «Замка», в такой над-жизни проходит бытие оттого-то и неуязвимого Швейка. Можно догадываться, это странное сходство обусловлено таинственной, мистической, многослойной Прагой, всегда бывшей приютом алхимиков, магов, астрологов, фантастов и сюрреалистов.
Ровесники и земляки, прожившие основную часть своих жизней в одном городе, Гашек и Кафка никогда не встречались. Несправедливость настолько вопиюща, что хочется исправить ее хотя бы в воображении. И настолько давно я себя тешу этой фантазией, что почти поверил в ее реальность.
В Праге, на углу Англицкой и Шкретовой, есть заведение «Деминка». Сейчас это итальянский ресторан, прежде была популярная пивная. Перед Первой мировой тут собирались анархисты, и постоянным участником сборищ был Гашек. Точно известно, что в «Деминку» — просто из любопытства — как минимум однажды приводил Кафку его ближайший друг Макс Брод, добрый знакомый Гашека (он написал статью о нем, а позже инсценировал «Швейка» для берлинской сцены). Сам Брод писателем был посредственным, но роль его в пражской культуре — неоценима (хватило бы и одного того, что он не послушался предсмертной воли Кафки и не сжег его сочинения). Брод был выдающийся культуртрегер, и трудно себе представить, что он в «Деминке» не подвел Кафку и Гашека друг к другу. Хотя бы просто подвел — пожать руки. Впрочем, у Кафки мог быть в этот момент приступ мигрени, и они быстро ушли. Или ничего не болело, и они побыли час-другой, но именно в этот вечер Гашека не оказалось: сидел в полицейском участке за устроенную накануне в этой самой «Деминке» пьяную драку.
2008Дайте нам легкомысленного Гилберта, и мы спасем журналистику
Он оставил много разного: романы, пьесы, стихи, детективные рассказы, книги путевых заметок, литературно-критические, социологические, богословские сочинения. Но памятник ему стоит по ведомству газетно-журнальной эссеистики, где Гилберт Кит Честертон совершил открытие: события и явления важны не сами по себе, важны те события и явления, о которых написано.
Разумеется, первостепенен тут масштаб журналистской личности — кем написано. Он показал это тем более убедительно и наглядно, что обо всем для себя главном умел говорить походя, вскользь. Честертон сделал даже больше, чем сформировал журналистский стиль, — он направил стиль мышления, дискредитировав пафос и претензию журналистики на решение вечных вопросов.
Мало что внушало ему большее омерзение, чем «пророческая напыщенность, которую напускает на себя газетчик». И мало что звучит более актуально для сегодняшней отечественной прессы, чем его слова: «Первым шагом к честной журналистике является признание того, что она не более чем журналистика», «газета должна быть попросту исчерпывающим отчетом умного человека о своих ежедневных впечатлениях» и, наконец, призыв: «Дайте нам легкомысленную журналистику, и мы спасем Англию».
Отказ от мессианских притязаний — непростое дело для пишущего, даже если он пишет о филателии или хоккее. Моралист и просветитель Честертон тоже никогда не отказывался от морализаторства и просветительства, желая исправить мир. Другой и важнейший вопрос — как он это делал. По касательной. Между прочим. Проговариваясь.
Из досужей байки о цветных металлах вырастает проповедь: «Белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах».
Честертон взбирается на амвон незаметно. Вот только что он каламбурил и приплясывал — а вот уже там, откуда вещает, но так, словно пробалтывается за рюмкой: «Почти все лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, конечно, луны, земли, звезд, гроз и друзей. Их мы получаем даром».
Слушателя (читателя) завораживает небрежность, ее расчисленная обманчивость. Пустяковый треп, которому не внимаешь по его несерьезности, сам влетает в уши, оставляя в сознании мысль о величии пустяков: «Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса».
Честертон не боялся писать о ерунде, свято веря в то, что любая малость не зря занимает в мире отведенное ей место. Он все помещал в контекст, и любой зонтик, депутат или герань отсчитываются у него от Гринвича и от Р. X. В этом остром и безошибочном чувстве космических пропорций — залог равновесия и нормы, источник знаменитого жизнелюбия Честертона, по сей день вызывающего восторг или раздражение.